Kitobni o'qish: «Извилистые тропы»
Глава 1
Моё далёкое, далёкое детство… Порою мне кажется, будто мир тот, в котором когда-то я и сам был вселенной, давно отделился от меня и плывет где-то там, в немире, подобно маленькому кораблю. У того корабля своя история и свой путь, предназначенный судьбой. Он уходит, уходит, но притяжение памяти сильнее – я заставляю корабль вернуться.
И вот он ближе, ближе… Я закрываю глаза и переношусь куда-то в небытие, в зыбкое безмолвие, которое вот-вот взорвётся от вызревшего в нём крика…
За два года до конца старого века, на первой неделе великого поста, прямо в церкви, в самый момент причастия, запросился я на белый свет, и мать моя, не дождавшись конца службы, охая и причитая, заспешила к повивальной бабке Семянорясь. Та давай уговаривать мать потерпеть до дома, повела её на другой конец села в нашу старую курную избу, построенную ещё дедом лет пятьдесят тому назад. Тащились они целую вечность, и едва мать переступила порог избы, я тут же и провозгласился.
Мне сразу же повезло: родился мальчиком. До меня у родителей были только дочери, но одна Акулина выжила, чтобы стать моей старшей сестрой. Мать молила бога о мальчике, о «душе»: по тогдашним понятиям женщины души не имели; землю же делили не по едокам, а по душам. Понятно, что с моим появлением на свет семья получала дополнительный кусок хлеба.
Село наше, как и вся мордва Спасской волости Тамбовской губернии, никогда не было крепостным. При заселении здешних краев царское правительство наделило общину землёй, которая каждые пять лет подвергалась переделу. Подушная доля была уже так мала, что и делить-то, кажется, было нечего, но души продолжали нарождаться, и после каждого очередного передела все туже приходилось лопатинским мужикам.
Село, где я родился, называлось Лопатино. Почему оно так называлось, никто толком не знал. Старые люди говорили, будто первые поселенцы занимались здесь производством лопат. Другие полагали, что название связано с барской фамилией и при этом рассказывали историю, как в Петербурге, при дворе Екатерины Второй, служил некий мордвин боярин Лопатин, который за усердную службу был награждён императрицей земельным участком в Тамбовской губернии, откуда родом и происходил. Говорили, боярин был вольнодумцем и противником крепостничества. Наняв десятка два крепостных из мордвы, он обосновался на дарственной земле и прожил там несколько лет, после чего умер и был похоронен возле старой церкви. Оставшаяся после него вольнонаемная прислуга и положила начало нашему Лопатину.
Возможно, всё так и было. Но откуда бы ни происходило оно, наше село, жизнь в нём катилась неизменная: лучшей землёй владели кулаки, а тощая доставалась беднякам. В нашем селе и бедняки-то были особенные, беднее лопатинских мужиков в округе никого не было. Вот крестьяне из соседней деревни Кажлодки помимо сельских работ ещё всякими ремёслами занимались, а особенно славились умением тачать хромовые сапоги в сборку. Лопатинцы же в основном растили хлеб, пастушили, к ремеслу не тяготели – и никогда не вылезали из нужды.
Каждое лето все мужики старше двенадцати лет отбывали в отхожие промыслы, на заработки. Большими партиями отправлялись на юг России пасти помещичьи гурты, подавались и в Москву, где требовались и землекопы, и ремонтники на окружную железную дорогу, и чернорабочие на разные стройки. Не мудрено, что с той самой минуты, когда бабка Семянорясь при виде господня дара в образе моей «души» радостно воскликнула: «Мальчик!», – судьба моя была предрешена. Как и другие лопатинские мальчишки, до двенадцати лет я набирался силёнок в отцовском доме, а потом колесил по свету, зарабатывая на жизнь. Но это было потом. А сначала меня просто любили. До трёх лет мать кормила меня грудью. Уходя в поле, непременно наказывала Акулине: «Гляди в оба, чтоб Алёшка в колодце не утонул! Голодным его не держи! Случится с ним чего – голову снесу!» Сестра надо мной дрожала, как над сокровищем. А отец… Я был вечной причиной его восторгов – и очередного загула. Был он невысок, коренаст, а когда-то и кудряв. Догадался я об этом по остаткам рыжих завитков, потесненных к вискам буйно разлившейся лысиной. Эти огненные завихрушки раззадоривали лопатинскую мелюзгу – мёдом сорванцов не корми, дай над кем-нибудь поизгаляться. А отец горячий, схватит, бывало, палку и ну размахивать. Глазищи у него и так-то навыкате, а уж в гневе и вовсе бешеные.
К тому времени, когда я стал помогать отцу плести лапти, наша семья пополнилась: родилась Марфенька. По этому поводу отец частенько закладывал, и не понять было, от радости иль досады пропадает он в кабаке. А может, виной тому был я, всеобщий любимец и надежда семьи. Мать мечтала отдать меня в школу, а отцу всякая грамота была не по ноздре. «И без этого проживём, – талдычил он. – Грамотеи от бога нос воротят – и прямиком в преисполню, к чертям в пузо!» В этих своих домыслах он жуть как утвердился, и когда я порой отказывался идти в церковь по той причине, что в отрепьях стыдно, а подобротнее одежонки не было, он сатанел и избивал бы наверняка, если бы меня не уносили ноги. Он закипал по любому пустяку. Бедная мать. Сколько упреков и побоев перенесла она благодаря его несусветной мнительности: на неделе семь раз он уличал мать в неверности и по такому случаю заливал свое горе вином. Сколько раз он вваливался в дом среди ночи и выгонял нас во двор! Мы лезли в шалаш, сложенный над картофельной ямой, тряслись от ночной сырости, ревели, а потом засыпали прямо на голой земле.
Я жалел мать и любил её как-то восторженно. Она казалась мне самой красивой из всех лопатинских женщин. Она и вправду была красавицей, и даже имя её звучало певуче: Ев-до-ки-я… Глаза улыбчивые, голубые, открытые – как два окошка в небо. Станет расчесывать волосы – чёрные, густые, а я смотрю на неё и думаю: неужели отец не видит, какая она хорошая?.. Разве можно такую бить?.. И злость в душе закипит, и такое придумается! Будто распахивается дверь, входит в избу Гаврюша-богатырь, головой в прокопчённый потолок упирается. Хватает пьяного отца за ворот – и в картофельную яму его. Отец сначала бранится, грозит переломать руки-ноги, а потом плачет и даёт обещание, что-де больше не будет колотить мать, а будет любить и жалеть. Гаврюша выпускает отца из ямы, а мать, обняв меня, что-то говорит, и голос у неё бархатный, мягкий, будто созданный для сказок и пенья. Мать и вправду была мастерицей и на сказки, и на пение, и всё моё детство окутано её голосом, словно мягкой теплой шалью, или, может, не шалью, а чем другим, но непременно мягким и теплым. В селе ей дали прозвище «Полногрудая», – в Лопатине никто не оставался без прозвища, – мне же казалось, что не будь она и вправду полногрудой, то и не было у неё ни бархатного голоса, ни улыбчивости в глазах, ни доброты, ни той удивительной фантазии, коя вместе с молоком влилась и в мою кровь.
Да, моя мать была особенной и выделялась среди лопатинских женщин и статью, и одеждой. Носила она платье на эрзянский манер, потому как родом была не из мокшанского Лопатина, а из Кажлодки, той самой, где тачали хромовые сапоги в сборку. Её сёстры, тётя Арина и тётя Поля, считали, что вышла замуж она неудачно, за голопятого. Сами они жили безбедно, одна была замужем за торговцем, другая – за сапожником. Все родственники матери смотрели на нашу семью как на неровню и видели в нас только рабочую силу, которую использовали, когда им было угодно. Каждый год мы с отцом пилили для них дрова, набивали снегом погреб, пахали, бороновали, караулили их сады. Матери с Акулиной тоже хватало работы в их хозяйстве.
Как-то случайно я подслушал разговор между матерью и моей сестрой. Акулина упрекала мать за то, что та вышла замуж за голяка, а не за какого-нибудь кажлодского сапожника: ведь сватались же к ней богатые женихи – об этом и тётя Поля, и тётя Арина все уши прожужжали. Я притаился на печке: что ответит мать? Слышу, плачет. Эх, подумал я, родись отец не в Лопатине, а в Кажлодке – и всё бы, глядишь, по-другому у нас было. И хлеба бы вволю ели, и были бы у Акулины наряды, как у теткиных дочек. Хотя, – вспомнил я, – и в Лопатине богатеи есть, да ещё какие. Князевы вот. Их у нас трое: Иван Никифорович с пятью десятинами вечной земли, Ион Самойлович с тремя десятинами и Иван Самойлович – с двумя. Это у них, почитай, круглый год работают мать и Акулина, и ещё у Почкова Ивана – этот рыбой торгует, мясом, пасеку держит из двухсот улей. Что ни говори, а хорошо они живут. Забьют скотину – и холодца наварят, и потрохов нажарят… А в бедняцкой семье если и зарежут овечку или птицу – в Спасск везут, на базар. Мясо продадут, а что-нибудь из одежды купят. Или хлеба.
У нас тоже разносол бывал невелик: картоха в кожуре, щи на конопляном масле, редко-редко пшенная каша. По большим праздникам перепадало кое-что повкусней: белый хлеб, пироги – тетки угощали.
Тетя Арина была нашей крестной, мы любили ходить к ней в гости. Восьмое сентября считалось в Кажлодке престольным праздником, гостей туда наезжало! Чаще всего мы гостились втроём, без отца. Он стыдился своей нищеты и предпочитал оставаться дома. Купит вина и празднует в одиночку. А мы у тёти Арины арбузами объедаемся, яблоками, пирожками с мясом, – у неё и барашки водились. Но самое почётное блюдо у мордвы – пшённые блины. Без них – и праздник не праздник. Уж я наваливался на эти блины – за ушами трещало. Ничего нет вкуснее пшённых блинов, ей-богу.
У тёти Арины мы гостили долго, иногда целую неделю, пока за нами не приходил отец. А вот у тети Поли, как правило, не задерживались. День-два погостим – и хватит. Тётя Поля важная, прижимистая. У неё лишнего яблока не съешь и блинами не объешься.
Запомнились мне её роскошные пуховые подушки. Положишь голову на такую подушку – и будто в рай провалишься. И такие сладкие сны приснятся – так бы и спал всю жизнь, не просыпался. Тётя Поля стелила нам на полатях. Мы укладывались на перину вместе: я и три её сына. Уж, бывало, шепчемся, шепчемся и про Василису Прекрасную, и про ковёр-самолет, и про сестрицу Аленушку с братцем Иванушкой, и про Царевну-лягушку, и про Жар-птицу…
Утром нас будили рано: есть горячие блины с молоком. После блинов мы снова забирались на полати и спали.
И ещё в одно место ходили мы есть блины: к родному брату матери дяде Фёдору. Но у него мы никогда не ночевали. Пообедаем или поужинаем – а уж спать к тёте Арине. Жена у дяди Фёдора сущая ведьма. Я жался под её взглядом, как зверёк – того и гляди по затылку получишь. Но бог миловал, обошла меня её лихая рученька.
Целую неделю Кажлодка звенела: плясали разнаряженные мордовки. Эрзянки в рубахах до щиколотки, а у мокшанок сапоги напоказ: эти в платьях с большим напуском, подол забран почти до колена. Бубенчики, колокольчики, жетоны, медные пуговицы, бляшки, бусы – всё это шумит и звенит, и на груди и по бедрам. Когда мордовка идёт по улице, её за версту слышно, а уж пустится в пляс – хоть уши затыкай.
Из общей толпы всегда выделяются молодые жёны: на их головах специальные «рога» – ласники, а поверх «рогов» – яркие шелковые платки.
Парни по праздникам тоже наводят форс: которые побогаче, щеголяют в вышитых рубашках, а беднота достает из сундуков отбелённые холщовые рубахи и полосато-зеленые штаны фабричного производства. У меня до пятнадцати лет никаких таких нарядов не было, а те, что носил, – грубого конопляного холста, – стирались редко, сажа въедалась в них намертво, и они всегда казались грязными. В праздники мы с Марфой старались на улицу не выползать, отсиживались дома, налегая на тёть Аринины блины.
К концу недели, как правило, Кажлодка перепивалась, улицы пустели, одни собаки бегали. Собирались и мы в обратный путь. Тётки провожали нас далеко за деревню. Уходили мы не с пустыми руками, в узелках уносили блины, яблоки. Обычно гостинцы тащил отец, приходивший в Кажлодку к концу праздника. Шёл он прямиком к тёте Арине, другим родственникам и носа не казал: там его, батрака, не жаловали. У тёти Арины был большой сад, почти целая десятина. Мы набирали антоновки, боровинки, скрижапеля, золотой китайки – сколько могли унести с собой. Конечно, старались побольше.
На лопатинский престольный праздник тетки приходили к нам. Чаще всего без мужей, с ребятами. У нас угощение было проще, но уж водки всегда хватало. Тётки любили выпить. Спьянеют – и так их ласковость разберёт, зацелуют меня, затискают, особливо тётя Арина. Пляшут, поют дня три кряду. Мать старается чем повкусней их угостить. Было бы из чего, а уж готовить она мастерица. Не знаю, из каких сусеков, но и блины пекла, и на дорогу теткам заворачивала. Те не отказывались.
Праздники случались не так уж и часто, а между ними серым частоколом тянулись будни. Особенно нескончаемо длинными казались мне весна и лето. Я оставался в избе один: мать с сёстрами уходила на поденщину, – Марфу мне не доверяли, – а отец уезжал в степь пасти гурты. С мая до самой осени не жил он с нами. Возвращался с заработком, привозил рублей сорок-пятьдесят. Была у него мечта: купить корову и лошадь. Бывало, напьётся, зажмёт меня меж колен, облапит и плачет: «Алёшка, сынок, расти скорее. Одному мне не справиться, не скопить деньжат. А без коровы и лошади что за жизнь? Подохнем всё одно…» А то зажмурится покрепче и бормочет: «Эхх! кабы до царя-батюшки добраться! Поведать ему всю нашу правду. Мол, землицы-то полкукиша на душу, да и та тощща, кой с её прок? Ещё и лошадки нету. Глядишь, разжалится и подмогнёт… – Подогретый надеждой, отец терся мокрыми глазами о моё плечо и фантазировал дальше: – Сынок, можа, махнуть мне в Петербург? Царь сдобрится, истинный бог сдобрится! – Посидит, насупившись, встряхнёт меня и уже другим голосом, трезвым, скажет: – Расти, Алёшка, пошибчей. Поедем с тобой в степь. Наймёмся гурты пасть, заработаем на лошадку, а там, бог даст, и корову осилим…»
Я старался расти изо всех сил и, наверно, преуспел, потому что однажды мать взяла меня с собой в село Слоим убирать картошку с полей помещика Сачкина. Копали мы эту картошку, копали – от зари до зари. Съедим по куску ржанушки, запьём водой – и весь отдых. Ну, думаю, на пол-лошадки, небось, заработали, Сачкину с нами теперь и не расплатиться. Но у Сачкина, видать, была своя арифметика: матери и Акулине он положил по пятнадцати копеек в день, а мне, хоть и потел со всем усердием, – пятак.
А в основном я караулил избу. Летний день длинный. Даже собаке надоело бы целый день дом сторожить, а мне и вовсе тошно становилось. Но выручали друзья. Возле нашей избы под столетней ветлой была вытоптана площадка: сюда обычно стекались любители игры в казанки. Казанки можно было добыть двумя путями: со свиных, бараньих и телячьих ног, из которых варили холодец, или выиграть. У меня казанков было мало, и тоже по двум причинам: холодец мы варили редко, а в игре мне не очень везло.
Самыми лучшими считались оленьи битки. Тяжёлые, залитые свинцом, они обычно снимали весь кон. Больше всего казанков – и оленьих – было у сыновей Почкова.
Однажды я проигрался до последнего битка. Хоть реви! И тут из Кажлодки приехал мой двоюродный брат и привёз с собой – подумать только! – замечательный олений биток! Узнав о моей беде, он принялся обучать меня всяким игровым тонкостям, и вскоре я так наловчился, что с двумя битками в кармане снял весь кон. А потом пошло и пошло! Вот уже оба кармана моих штанов набиты трофеями, уже и пазуха полна – а везению конца не видно. Сосед Гурей притащил мешок казанков и поставил на кон сразу пять. Игроков поубавилось, так как многие уже проигрались. А мне опять везло. Через час я складывал казанки в кучу. В игру вступил двоюродный брат Гурея по прозвищу Рубашка-на-рубашку. Сначала он выиграл немного, а потом казанки из его мешка перешли в мою кучу. Гурей этого не вынес, вцепился мне в горло.
– Отдай наши казанки! – орал он. – Твой биток нечестный!
Я отбивался и руками, и глоткой:
– Самый простой биток! Можешь проверить! Сами разучились играть, я, что ль, виноват!
Гурей вутюжил мне в нос. Я ответил тем же. За меня вступился Ванятка, а за Гурея – его двоюродный брат – и пошла пыль столбом. Рубашка-на-рубашку лягался, что жеребец, – я тоже пустил в ход пятки. Рубашка вывернулся из-под меня и дал деру, а мы с Ваняткой оседлали Гурея. Неизвестно, чем бы всё кончилось, если бы мать не стянула меня с Гурея за волосы. Она тащила меня в дом, ободранного, и приговаривала: «Ах разбойник, ах петух!..» А я вырывался и божился на весь конец, что не первый начал, что мои казанки честные – и всё в этом духе.
Эта игра в казанки была последней на моем веку. Мне запретили в неё играть, и с того дня карманы мои обыскивались.
Тогда я пошёл на другое.
И виной всему была лошадь, вернее, отсутствие таковой. У всех моих друзей были лошади, поэтому отцы и дяди брали их с собой в поле бороновать. Наши же загоны обрабатывали за плату соседи. Все мои друзья к тому же жили с бабушками-дедушками, которые оставались дома за сторожей. У нас ни бабушки, ни дедушки не было – и дом сторожил я.
Как-то весной надоело мне сидеть подле избы, и я отправился бродить по деревне. Я уже давно подметил, что в стрехах чужих сараев полно воробьиных гнёзд. За воробьиными и голубиными яйцами мы, пацаны, охотились не только для того, чтобы их есть, – по праздникам обстреливали ими девушек.
Гулянье зарождалось в верхнем конце села, парни и девушки спускались в нижний конец, к ним примыкали новые пары, а мы глазели, кто как одет, кто с кем заигрывает, спорили, какая из девушек самая красивая, какая лучше поёт и пляшет, и почему-то в этих вот «самых-самых» пуляли воробьиные яйца. Бедняги в испачканных платьях, страшно конфузясь, убегали домой, а мы, совершив чёрное дело, похихикивали и торжествовали.
Добыча яиц – занятие рискованное. Некоторые из моих друзей были не однажды застуканы хозяевами сараев на месте преступления и даже поколочены в назидание другим. Но пацанов это не останавливало.
…Я дважды обошел облюбованный сарай. Ворота на тяжёлом замке, нигде ни щелочки, пальца не просунешь, не то что голову. А воробьи словно дразнили меня, сновали туда-сюда, то в сарай, то обратно, и оглушительно чирикали.
Я знал, чей это сарай: Ивана Почкова – Беловатого. Сам хозяин был в отъезде, а сыновья с батраками с рассвета пахали. Такой случай! Добрым знамением показалась мне неупрятанная хозяином лопата – с её помощью я быстро сделал подкоп. Такая получилась дыра – не только я, десятилетний шкет, но и сам Беловатый пролез бы, а толще его в Лопатине никого не было.
Влез я в сарай, поднял глаза – и обалдел. В жизни еще столько гнезд не видывал. Но – высоко. Однако мне снова повезло: в сарае у Беловатого хранились слеги. Я выбрал ту, что покрепче, приставил одним концом к стене, нижний упёр в землю и полез… Оставалось протянуть руку, но тут неудача постигла меня: слега дёрнулась, заскользила верхним концом по бревенчатой стене, и я полетел вниз. Очухался – слега на мне, дышать не даёт. Попробовал приподняться – спина как перебитая. Что делать? Оставаться-то дольше опасно, того и гляди кто-нибудь заглянет: или сам Беловатый, или его сыновья. С грехом пополам перевернулся на живот, дополз до дыры – благо, большую выкопал, а то б и не выбраться.
Вечером, увидев подсохшую ссадину на моей щеке, Акулина нахмурилась: «Опять подрался?..» – «Да не… – буркнул я. – Ванятка чижиком…»
За яйцами я больше не лазал. А чтоб не было скучно, придумал новое развлечение. Младший почковский сынок выносил водку, мы намачивали в ней пшено, тоже из почковских сусеков, зазывали к моей ветле соседских петушков и скармливали им гремучую кашу. Петухи быстро хмелели и дрались, как дьяволы, а мы надрывали пупки со смеху.
Осенью, когда кончались полевые работы, сёстры хозяйствовали по дому, а мать ходила мочить коноплю. Осень я не любил из-за дождей. Сапог у меня не было, а дорогу развозило так, что без справной обувки и шагу не ступить. Больше всего я любил зиму. У матери с Акулиной, конечно, и зимой работы было невпроворот: они пряли, ткали, вышивали и для себя, и для кулацких жен, снох, дочерей. У нас собирались обычно и подруги Акулины: Евденька, Проса, Перина. Бывало, рассядутся с рукодельем и вполголоса запоют: «Эту рубашку для мил-дружка ой да нежась, неспешно вышила я лучиком красным…» Одну песню закончат – другую затянут, и так до позднего вечера. Но я в это время был уже далеко: возле пожарного сарая. Там снежная горка. Днём её осаждает одна мелюзга, а вечером и взрослых навалом. Катаются кто на санках, кто в лукошках… Визгу, смеху!.. Где-то рядом гармошка голос подаст, запоют девушки – ни один вечер не проходил без гуляния. И без драки тоже. Начинает пацаньё, затем в потасовку ввязываются ребята постарше, как правило, их братья, а завершают мордобитие уже самые могутные сродственники: отцы, дядья, а то и деды…
Однажды, в последний день масленицы, после обильных блинов и катания на жеребцах все от мала до велика высыпали на горку – вытянулась очередь. Мы стояли друг за дружкой: Рубашка-на-рубашку, Гурей, Лёкса, я… Гурею почудилось, будто Лёкса вперед норовит – он ему погрозил кулаком для острастки. Лёкса полез в бутылку и так саданул Гурея, что тот закувыркался с горки. Мы с Рубашкой кинулись на Лёксу, а у того тоже защитники нашлись, и началась потасовка. Гурей зашиб коленку и с призывным воплем: «Наших бьют!» заковылял домой, за подмогой. Дружки Лёксы тоже не зевали, послали на свой верх гонца. Пока обе стороны собирались, в потасовку мальков врезался китище – пьяный в доску Тишка Рекмужев. Татары из Сургоди прозвали его Башибузук-бер, что должно было означать «первый хулиган на губернии». Тишка раскидал пацанов, сбросил с себя полушубок и ну надсаживаться: «А-а, дерьмо неспелое! Где ваши старшие братья? Капитон! Аниська! Бэной! Выходите втроём против меня! Слабо-о? Ну тогда щас…» – сдвинул шапку на лоб – и к Капитону. Б-бам ему кулачищем в живот. Капитон так надвое и переломился. Тишка б-бам ему снизу в лицо – у Капитона из носа так и засвистело. Тишка ещё было замахнулся, но Капитон изловчился и сбил его с ног.
Тут как раз подоспела подмога с обоих концов – и пошло, поехало. Теперь тузили друг друга старшие, а пацаны, сбившись в две кучки, подбадривали своих боевыми криками. Когда брали верх нижние, мы горланили: «У-ра-а!», а когда били наших, мы выражали протест: «Верхние нечестно дерутся! Железной мерой! Безмены у них, железо!»
Бой продолжался уже часа три. Раненых уводили домой их сёстры, жёны. Самыми выносливыми всегда оказывались наши Костя Шолкон и Ворсень Сёмка. Против Кости никто не выдерживал – пятерых раскидывал запросто. Одному в живот врежет, другому ногу подставит, третьего хряснет по шее, четвертого пырнёт головой, пятого через себя перекинет. Раньше в единоборство с ним вступал только Илюшка-кузнец. Большой был мастер этот Илюшка: лошадь враз подковывал, а уж всякие сохи, грабли, замки дверные да скобы – он их тыщи переделал! Костя, конечно, Илюшку побарывал, но нередко одерживал верх и кузнец. Теперь-то уж его нет. Такой странной смертью помер – не приведи господи. На пасху всё это случилось. Играл он в карты, на яйца, и так ему везло, как мне в казанки когда-то. Целый мешок выиграл! Сидит, рассказывали потом, в карты режется и варёными яйцами закусывает. За день будто бы сорок шесть умял. А ночью его скрутило – и отдал Илюшка концы, оставив без кормильца трёх сирот и жену.
…После четырехчасовой битвы из строя вышел Ворсень Сёмка. Кто-то с верхнего конца раскроил ему череп железной мерой. Семку оттащили в сторону, завыла, заголосила его молодая жена на сносях. Подхлестнутые её воем схватились за колья сродственники Семки, но не успели пустить их в дело – прогремел выстрел.
– Прекратить! – и снова бух! – Стрелять буду.
Голос старосты, а бабахалка – в руке моего крестного, сам смастерил. Вообще-то он все умел. Один богатый татарин, которому крестный наладил дорогую гармошку, назвал его Алтынса, и с его лёгкой руки прозвище закрепилось за крестным до самой смерти. «Алтынса», – обращались к нему уважительно, и звучало это как: «Мил человек», – хотя у татар оно означало совсем другое: «Золотых дел мастер». Ростом крестный не вышел, а всё остальное в нём с походом, основательно. Голова круглая, целый амбар ума – на троих бы хватило. Глазки хоть и щелочками, но хитрющие, и, поди, догадайся, какого цвета. Говорили – будто зелёного. Много кой-чего про него говорили. Мол, Алтынса – колдун: то в кота превращается, то в свинью. Кинжалы глотает. Но эти сатанинские меты не умаляли авторитета крестного, ибо кинжалы он и вправду глотал, принародно, и называлось это по-здешнему, по-нашенскому, «фокас-покас». Алтынса свои «покасы» и на картах показывал. Ни свиньей, ни котом я ни разу его не видел, но, в общем-то, он всё мог.
Алтынса держал пистолет дулом в небо, а староста чехвостил Костю Шолкона:
– Соплю те в пятку, башибузук-бер-бер-бер! Архаровец ты чище Рекмужева! Кулачный бой – да в мордобой, а? Жеребцы стоялые! Ишь, кровью-то надрызгали – лишняя, что ль? А ну по дворам! Все, все по дворам!
Но мужики и не думали расходиться. Обступили старосту – каждая сторона свое доказывала: «Нижние виноваты, первые камнями начали!» – «Верхние это, верхние! Железную меру кто приволок?!» И те и другие уверяли старосту в том, что бой надобно продолжить, но староста дал знак Алтынсе – и в ответ грозно зашлепала его «пушка». Не хотелось мужикам этой дуре подчиняться, а пришлось. Перебраниваясь, ещё разгорячённые дракой, они стали нехотя расходиться по домам.
Так закончилась та масленица. Другие праздники мало чем от неё отличались. Как Донская божья матерь – так с разбитыми черепами хоронили двух-трех. А уж когда рекрутов провожали, на тот свет уходило побольше. По издревле заведённому обычаю, общество отпускало рекрутам несколько вёдер водки. Дармовая – и глушили её до умопомрачения, полдеревни потом в калеках: у кого руки-ноги переломаны, а у кого на темени дырка – хоть заплату лепи.
Кулачные бои вообще-то смотреть интересно, но когда в ход вступают железные меры и колья, лучше держаться подальше.
Зимой на печке одно удовольствие. Залезаем с Марфой и глазеем себе. А на лавках девчата с куделью. И Афросинья с ними – лет ей под сто. Мастерица рассказывать! Бывало, заведёт своим скрипучим голосом: «Жил да был…» – я закрою глаза и представляю себе, как всё там происходило, а голос Афросиньи скрипит, скрипит…
…Жил да был бога-а-атый мордвин. Звали его Вирясов Иван. Было у него два дома под железом, на камне-кирпиче. Держал он мно-о-ого коров, лошадей, всякой птицы. На каждый базар возил товары на трех подводах. И вот выследил его Вергазов Тимоха со своей шайкой, засели они в лесу. Как поравнялся с ними Вирясов – они на него из кустов. Давай, кричат, деньги! А Вирясов им говорит: «С собой у меня мало. Приходите вечером, угощу всех, вином и кувшин золота поставлю». Призадумались разбойники. Согласились. Вечером – пожаловали. «Ну где вино, где золото?» – спрашивает Тимоха. А хозяин пустые кувшины с места на место переставляет, как и не слышит. Взбесились разбойники и стали угрожать: убьём, мол, и тебя и твою жену! И тогда Вирясов им ответил: «Будет вам, разбойнички, и вино, будет и золото, не торопите меня, я кувшин поглубже да поширше ищу». А сам не кувшин искал, а поджидал из леса приемного сына Гаврюшу.
Вот вернулся Гаврюша, дров принёс столько – и десятерым не унести. В каждой руке по сорок дубов. Как свалил их на дворе – земля задрожала.
Открыл дверь, а на него разбойники, все скопом. Гаврюша легко всех разбросал и сказал так: «Я вернулся из леса и дюже устал. Малость подождите, вот подкреплюсь – и выдам всё, что хотите». Сел за стол, съел целого барана, выпил кувшин чёрной браги, отдышался. Ну, говорит, а теперь айда во двор, в погреб.
Как вышли за дверь, схватил он двух разбойников и головами их друг об дружку. Так замертво и рухнули. Потом поднял дубину, размахнулся – и ещё четверых уложил. Тимоха еле ноги унёс, перемахнул через тын – только его и видели.
А Гаврюшу вскоре женили, и стал он жить-поживать да детей наживать.
Я знал эту сказку наизусть, но всякий раз напряжённо вслушивался в скрипучее бормотанье Афросиньи, будто ждал, что вот-вот разгадаю тайну: как и почему Гаврюша стал приёмным сыном Вирясова? Вирясов представлялся мне точь-в-точь толстопузым Почковым, Беловатым то есть. Мне не хотелось, чтобы у Беловатого был сын-богатырь. Может, я просто боялся, что если такой застукал бы пацанов в сарае, то и укокошил бы враз? А если б меня? Утешало лишь то обстоятельство, что по чужим сараям я больше не шастал. И ещё мне не нравилось, что дальнейшая судьба Гаврюши складывалась так безмятежно и обыденно: подумаешь, женился. Все женятся. А он богатырь! Хоть бы уж женился как-нибудь по-особенному. На самой красивой и богатой невесте. Или… на самой бедной и уродливой, заколдованной бабой Ягой…
Уходили девчата с бабкой Афросиньей, Акулина налаживала постель: рассыпала по лавке солому, в головы – сноп; мы ложились, втроём укрывались одной ватолой. Сёстры быстро засыпали. Похрапывал на печи отец. Слышались вздохи матери, озабоченной вечными хлопотами. А я, прижавшись к тёпленькой Марфеньке, мысленно дорисовывал недостающие звенья сказки. И все представлялось мне так: родился у бедняков сын, назвали его Гаврюшей. Рос он в курной избе шесть на шесть аршин, покрытой изнутри толстым слоем сажи: трубы не было, и дым из печи шел прямо в избу. И вот как взаправду вижу я: молодая мать Гаврюши растапливает печь, пихает солому в огонь. Дым ест глаза, жжёт лёгкие, мать надсадно кашляет, выбегает на улицу и плюет в снег чёрным…
Гаврюша лежит на лавке ногами к печке. Сварится картоха, мать нарежет хлеба пополам с лебедой, принесет огуречный рассол… Гаврюша сглатывает голодную слюну и в ожидании картохи давит тараканов. Жирные, усатые, рыжие и черные – они сваливаются с потолка, шныряют по лавкам, по полу, угождают и в ковш с рассолом. Противно, но терпеть можно. А вот бекасы – другое дело. Они вездесущи – и в волосах, и в ватоле – и нет от них житья.
От спертого воздуха у Гаврюши болит голова. Так болит, что хоть воем вой. А как ему быть неспёртому, воздуху, если в избе постоянно сушится чьё-то белье. Сыро, как в бане. Но Гаврюша терпит: за сушку белья дают целый кувшин молока, а ради молока и не такое стерпишь.
Кстати, бани Гаврюша не видел отроду. В бане мылись лишь богачи. Мать обмывала Гаврюшу на полу возле печки, и от воды ещё пуще плодилась всякая нечисть – и тараканы, и блохи…