Kitobni o'qish: «День начинается», sahifa 3
«А у нее такое меняющееся лицо! О чем она думает? Не думает же она о картине?» – Григорий так засмотрелся на Юлию, что не заметил, как папироса в его руке потухла.
Отгоняя какую-то мысль, Юлия глубоко вздохнула, повела головой и, встретившись с его пристальным взглядом, смутилась и покраснела.
Григорий успел перехватить этот ее настороженный взгляд, понял его и ответил успокаивающей улыбкой, как бы говорящей: «Ну, ну! Я понимаю вас, Юлия… Сергеевна. За четыре месяца «вагонов и вокзалов» вам довелось пережить много неприятного! Но в доме Муравьевых для вас нет ничего страшного!»
Всего этого Григорий не сказал. В присутствии Юлии ему было явно не по себе. И куда девалось его невозмутимое спокойствие, которым он всегда гордился? А что будет завтра? Что будет вообще?.. Как могло случиться, что вдруг у него из-под ног выскользнула почва? Странно! Очень странно!.. И неудобно. Неужели так приходит любовь? Так, вдруг, сразу?.. Нет, нет! В любовь он никогда не верил и всегда иронически подсмеивался над влюбленными, а вот теперь смеется над собой!.. Он даже никогда не употреблял это, по его мнению, старомодное слово, как ветхое, изжившее себя. Но какой смысл придаст он этому старомодному слову для себя? Любовь? Романтика? Нет, это не для него! Какая может быть любовь, когда он должен искать в недрах земли железо, золото, марганец, кобальт, молибден?.. Да мало ли у него забот и работы?! Да, да, мало ли работы?! И почему вдруг изменили ему привычная выдержка и хладнокровие? Странно! Очень странно!.. А вдруг ночь мигнет лукавым глазом и он будет прежним, а? Нет, нет!.. Он уже не тот, каким был вчера и все эти тридцать лет!
Вчера еще он жил по своим привычным внутренним законам, которые руководили им и направляли его усилия к определенной цели, избранной в детстве.
А цель эта была геология. Внести свой заметный вклад в геологию! И он отбросил в сторону все, что мешало движению к этой цели. Юноши проводили время на вечеринках, а он корпел над книгами. Часто он уходил в тайгу и читал землю, как следопыт. Да он и был следопытом, охотником за рудами. Еще в студенческие годы он никогда не позволял себе отрываться от этой цели. Хотя бы на два-три дня! Он дорожил каждой минутой. Почему-то, еще будучи в институте, он уже слыл ученым: вместе с дипломной работой защитил кандидатскую диссертацию… И опять-таки он не закупорил себя в четырех стенах лаборатории, как другие. Нет. Он ушел на производство. Он остался прежним пытливым и умным искателем… Его любили товарищи. Им гордились. Его ценили на производстве. Дело, дело и только дело – таков был его девиз. И с кем бы он ни встречался, в какую бы он дружбу ни вступал, он искал сочувствия и поддержки своим планам, всегда таким большим и заманчивым. Так он жил. Более того, даже свою будущую семейную жизнь он не отрывал от этих планов. Григорий считал, что если он обзаведется семьей, то и тогда не изменит себе: жена будет геологом, и они вдвоем будут продолжать то дело, которое он начал еще в институте.
«Надо достигнуть своей цели, – говорил он себе. – Ничто не может помешать мне. В Сибири должны вырасти промышленные гиганты, и по мере моих сил я буду подготавливать почву для этих гигантов».
И он все делал для того, чтобы в Сибири выросли промышленные гиганты. Работал запоем. Бродил в поисках руд по таким таежным тропам, где только изредка отпечатывалась звериная когтистая лапа. Спал где придется и как придется. Кое-кто ему завидовал и называл счастливчиком, которому всегда везет; но он был твердо убежден в том, что никакого везения или невезения нет, а есть только труд и упорство. Труд и упорство!
И вот – встреча. Вчера еще он о ней понятия не имел и счел бы того сумасшедшим, кто сказал бы ему о такой встрече; а вот сейчас у него почему-то покалывает сердце и жжет, жжет!.. Странно! Очень странно. Но приятно. Хорошо. Радостно. И ново. Ново! Этого он еще не переживал. И даже растерялся в своей комнате. Она сидит у плиты. Он украдкой смотрит на ее тонкие пальцы с розовеющими ногтями. Видит ее раскрасневшуюся щеку с пятном от мороза, мочку уха под пушистыми прядями волос, и чувство смущения и еще чего-то неясного захлестывает его волной. И ему так хорошо, так радостно. Очень хорошо! И даже комната стала какой-то особенной! Пусть бьется буря в ставни! Пусть пляшут вихри! А ему чудесно, чудесно в эту ночь…
4
Он стоял, прислонившись спиной к углу резного шкафа, заложив руку за борт полурасстегнутого мехового жилета и скрестив ноги. Левая нога, на которую он переложил всю тяжесть тела, затекла. Но он не менял неудобного положения.
Он хотел говорить с нею. Слушать ее голос. Но Григорий знал: все, что он скажет ей в эту минуту, зазвучит фальшиво. А заговорить о том, как ему чудесно в эту минуту, этого он не мог.
Перехватив взгляд Юлии, обращенный к картине, Григорий, стараясь сообщить своему голосу равнодушный тон, спросил:
– Ну и как вы ее находите?
И удивился. Голос был не таким, к которому он привык. Что-то напряженное и глуховатое зазвучало в нем.
– Я ее не совсем понимаю, – ответила Юлия. – Я ее не совсем понимаю, – повторила она, легким, упругим шагом прошла по комнате и остановилась за спиной Григория. Он даже чувствовал ее дыхание. – А вы ее понимаете?
– Ничего… Ничего не понимаю, – признался он.
– Вот это мне нравится! – Юлия рассмеялась. – Для чего же тогда держать картину, если не понимать ее? Картина, даже и такая, что-то говорит. В ней много недорисованного, но и много мыслей. Мне кажется, художник писал ее с большим увлечением. Писал, бросал, сердился, проклинал, потом снова брался за кисть, но уже с другими мыслями. Менял план, идею и так все запутал, что потом отступил. Вот под этими черными пятнами было что-то нарисовано, а потом замазано. Видно, что у художника нет школы. Ни своей и ничьей. Тут что-то и от француза Латура, и от нашего Левитана. Художник сумел вызвать призраки из тьмы, оживил их факелом женщины в белом, а со всей картиной не справился. Я почему-то думаю, что эту картину художник писал много лет и так и не понял своей ошибки.
И таким же упругим шагом Юлия вернулась к стулу.
– Да, да, точно! Вы правильно разгадали картину, – сказал Григорий. Он хотел было закурить, но передумал.
– Ну, может, и не совсем правильно, – уклонилась Юлия.
– Правильно, правильно, – возразил Григорий, все еще испытывая чувство близости Юлии, хотя теперь она и сидела уже на стуле.
Григорий усмехнулся и показал на фотопортрет на стене.
– Вот художник картины.
С портрета на Юлию смотрела молодая женщина в нарядной белой блузе. Юлия сразу догадалась, что толстяк Фан-Фаныч говорил именно об этой женщине, сравнивая Юлию с ней. Это и есть та самая Варвара? Конечно, она. Но неужели Юлия и в самом деле похожа на нее?
Григорий тоже задержал взгляд на портрете. Ничего подобного, Варвара совсем не такая, как ее запечатлел фотограф. Отдаленное сходство. Ничего общего с той подвижной, энергичной и деятельной Варварой Феофановной, которую знает весь город. Глаза ее не такие серые, а голубые, с искринкой, ласковые и умные. На портрете нет ее рук, умелых, проворных и маленьких, как вот у Юлии. Все кипело в ее руках, когда она бралась за дело. На портрете нет ее улыбки, всегда задушевной и милой, согревающей душу в трудную минуту.
– Она – художница?
– Для себя. В пределах границ, установленных ей богом и природою, – усмехнулся Григорий. – Все так и случилось, как вы сказали. Картину она писала долго и каждый день меняла план и замысел. Потом бросила. Называется она: «Факельщицы искания». Черт знает какая символика.
– Вот как! – Взгляд Юлии стал более внимательным. – Я и не подумала, что здесь заложена такая мысль. А вот руины она хорошо написала. Так написать, надо их видеть. В руинах горит костер, вернее, он не горит, а тлеет, как сама мысль художника: то вспыхивает, то угасает. И от костра такие удачные светотени! Так сразу не напишешь. Нет, нет, тут надо много пережить, прежде чем придут такие вот ощущения. И женщину в белом забыть трудно. Она изнемогает, но ведет вперед. Она – мать. Это видно по ее лицу, по складкам губ, по тоскующему взгляду… А вот эта заря на синеве неба говорит о их цели. Женщины уходят от руин к рассвету. Вот что хотела сказать художница. И это у нее получилось здорово. И когда я первый раз посмотрела на картину, я сразу перенеслась в Петергоф.
– А почему в Петергоф? – спросил Григорий и, мягко ступая по ковру, подошел к плите и убрал булькающий чайник. – Я тоже бывал в Петергофе.
– Когда?
– За год до финской.
– А! С той поры много воды утекло. И что же вам понравилось там?
– Белые ночи и фонтаны, – наивно признался Григорий, задержав взгляд не раскрасневшейся щеке Юлии с пятном от мороза, и чувство смущения и еще чего-то неясного захлестнуло его волной. Стараясь сообщить своему голосу равнодушный тон, он продолжал: – Я и теперь еще помню фонтаны в лучах прожекторов, взморье. Чудесное там место. Просто царское. А что там теперь?
– Руины. Вот такие же, какие тут нарисованы.
Юлия с большими подробностями рассказывала о том, что стояло перед ее взором. И то трудное, что довелось пережить ей в Ленинграде, теперь, в этой комнате, воскресало не в тех мрачных, трагических красках, как было там, когда она подбирала трупы убитых, умерших от голода и помогала раненым, а как неизбежное и обыкновенное, что сделал бы каждый на ее месте. Но в этом неизбежном и обыкновенном было что-то вдохновенное и святое. И она готова была сейчас покинуть уютную теплую комнату Муравьева и вернуться в холодный, суровый Ленинград, чтобы быть рядом с друзьями.
Григорию нравилось, как Юлия говорила о картине. И только теперь, когда она заговорила о Петергофе и Ленинграде, он понял, что картина оживила в ее памяти все недавно виденное и пережитое.
Петергоф!.. Петергоф!
Давно ли он, Григорий, бродил по его поэтическим местам с Федором, и Федор знакомил его со статуями Самсона, Львиного каскада, фонтана Евы… А теперь там нет ни статуи Самсона, ни Львиного каскада, ни фонтана Евы, а есть гарь, руины, мертвые квадраты окон, обращенных на взморье, горький, едкий дым пожарищ! Война!
– Все это нам известно: голод и блокада… Руины и пожарища войны, – сказал Григорий. – Но вот пережить, выстрадать то, что пережили вы, ленинградцы, нам не довелось. Тут большая разница. Знать по газетам, слухам или все испытать самому!.. Я хотел бы быть там, а не здесь. Мой брат Федор встретил войну на Балтике на подводной лодке. И вот то, что потом он писал мне о блокаде, просто не укладывалось в сознании. А выходит – он ничего не придумывал.
Григорий говорил медленно, задумчиво. Движения его были неторопливые, но определенные и точные.
– Я очень рад. Как хорошо мы побеседовали, – искренне признался он. – Точно и я побывал там, где были вы недавно. – Григорий помолчал, словно все еще не мог оторвать свои мысли от далекого, изнемогающего, но героически борющегося города. И вдруг спохватился: – А об ужине-то мы и забыли. Ведь, кажется, от Ачинска ничего не ели. Да вы не стесняйтесь, кушайте, пожалуйста. Вот молоко, чай, маралье мясо, попробуйте… А завтра поищем ваших родителей – и все будет хорошо. Вам еще понравится наш город! Ей-богу, понравится.
5
После ужина Юлия ушла в другую комнату. Григорий долго еще сидел за столом. На фарфоровом блюдце лежал оставленный Юлией кусок черного хлеба. Глядя на остатки ее ужина, он все еще видел ее маленькие руки и ту виноватую, нескладную улыбку, когда она, вставая из-за стола, сказала: «Спасибо, Григорий Митрофанович». И, уходя, пожелала ему спокойной ночи, выговаривая эти слова как-то по-детски робко и конфузливо.
Григорий поправил свечу и прислушался к стону ревущей за окном бури. Где-то в карнизах и за наличниками свистело, щелкало и дребезжало. Ноченька, какая ноченька буранная.
«Вот оно, как на фронте, – подумал Григорий. – Хотел бы я быть там, а не здесь! Федор свое отвоевал, теперь бы мне. Да куда я со своими близорукими глазами? А жаль!.. Если бы мне удалось, как бы хорошо было на сердце!.. А так черт знает что получается! Человек как человек, а на фронте не побывал. И все из-за глаз».
В его воображении вырисовывался горячий огненный треугольник: Ленинград, Петергоф, Красное Село, Пушкино, Красногвардейск… Все эти пять географических точек составляли треугольник, упирающийся вершиной в Красногвардейск. И он нарисовал его красным карандашом на желтом лоскутке бумаги. Потом отодвинул рисунок и долго сидел ссутулившись, положив руки на стол. Его взгляд упал на черный хобот телефона, прошелся мимо микроскопа и остановился на портрете Катерины. Почему-то Катюша не вызвала в его душе никакого чувства. Он смотрел на нее холодно, каким-то далеким, отсутствующим взглядом, а она улыбалась ему черными, чуть прищуренными глазами.
– Что же это, а?.. – сказал он вслух и стал не торопясь прибирать бумаги на столе.
Он хотел быть искренним с самим собой и понять то, что так взволновало его. Что это? Что? Может быть, все это пройдет и он потом еще посмеется над собой. Ведь если бы не было бурана, колючего снега, ее шинели, разве он испытывал бы это непонятное жжение в сердце? Неужели это только случайность, а?
Но случайности бывают разные. Случайность натолкнула его в предгорьях Кузнецкого Алатау на месторождение ценной руды. Там теперь рудник. А если бы не тот случайный северный ветер, что заставил его свернуть с маршрута, разве была бы открыта руда?
«Когда-нибудь и открыли бы то месторождение, но только не я и не в тот год, – сказал себе Григорий. – Значит, если бы не сегодня, то завтра или когда-нибудь, а я бы тоже влюбился? Что за вздор!.. Почему я не влюбился в Катерину? Почему? Или она не та женщина, которую мог полюбить я, Григорий? Три года я ее знаю; и за все три года не испытал и не пережил даже трех минут таких, как в эту ночь! Как и почему возникает такое чувство? Нет, нет, надо подумать, понять… Только не сейчас… Сейчас все равно ничего не пойму… Сейчас надо спать». И, сев на диван, стал стягивать с ног тяжелые болотные сапоги.
Он слышал, как Юлия лила воду в таз и потом плескалась, вероятно, мыла волосы. Закуривая, он пристально смотрел на Катюшу, пытаясь вызвать ее живую в воображении, и снова так некстати видел Юлию, греющуюся у печки… ее руки, лежащие на коленях, ее кудрявую голову и большие синие глаза на исхудалом лице. «Ну, я, кажется, недалеко ушел от безусого юнца», – подумал Григорий, ворочаясь на диване, а уснуть не мог.
«Хорошо ли ей там? Э, черт, как я не переменил простыни! Надо бы переменить. Неудобно».
– Вы еще не спите? – громко спросил Григорий.
– Нет. А что? – глуховато откликнулась Юлия.
– А вы… еще не разделись?
– Нет, – еще тише отозвалась Юлия.
– Повремените раздеваться, – каким-то тягучим, недовольным голосом попросил Григорий. Натянул на себя полосатый халат, нашарил ногами войлочные туфли и как бы нехотя прошел в комнату Юлии. Не взглянув на ее мокрую голову, открыл тетушкин сундук, достал простыню, пододеяльник, сменил на кровати белье и так же молча вернулся к себе.
Глава третья
1
Тревожно прошла ночь для Катюши. Она долго бродила по проспекту. В ее прогулке было нечто значительное, поворотное. После встречи с Григорием на вокзале она поняла, что ее любовь вошла в какой-то тупик. И назад не вернешься, и если дальше идти – можно сойти с рельс, а тогда – кто знает, что будет тогда?
«Он индивидуалист. И тогда он был индивидуалистом», – подумала Катюша, вспомнив одну из университетских дискуссий по вопросу Кузнецкого Алатау.
Тогда Григорий срезал профессора Милорадовича. Где и когда он собрал документы по Кузнецкому Алатау, никто не знал, но когда он выступил в дискуссии, все поразились обилию и значительности материалов Муравьева.
Профессор Милорадович, с пылающим от гнева лицом, пухлощекий, в заграничном костюме с толстым узлом галстука, подпирающим под челюсть, сидел в президиуме конференц-зала как на углях. Сперва он грубо обрывал студента-дипломанта Муравьева, но этим только подхлестнул рвение последнего, который заговорил так страстно и убежденно, что со студенческих мест, потрясая зал, раздалось мощное «браво, браво!».
Катюша с жадностью прислушивалась к каждому слову дипломанта – поджарого, плечистого, черноволосого и смуглого, смахивающего на цыгана. Он показался ей необыкновенно красивым, необоримым. Что-то пело в ее душе и сердце и приятно жгло щеки.
– Когда-нибудь вот эти случайные находки по Кузнецкому Алатау послужат краеугольным камнем для настоящих поисковых работ. Там, в Алатау, есть и медные руды, и свинцовые, и алюминиевые, и железные. И мы их достанем, эти руды, для нашей промышленности, профессор, уверяю вас!
Так закончил дипломант Муравьев полуторачасовое выступление, сразу поставившее его на голову выше всех студентов.
Катюша не помнит, что было дальше. Все ее внимание было поглощено поджарым студентом в черном поношенном пиджаке и в белой косоворотке.
После дискуссии, в фойе, под куполообразным потолком которого ярко горели люстры, она остановила Муравьева.
– Я хочу с вами поговорить, – начала она, краснея до мочек ушей. Он, помигав, глядел на нее непонимающе. Потом повертел в руках очки, которые снял, сходя с трибуны, спрятал их в металлический футлярчик, насупился, смешно выпятив толстые губы.
– Я не могу понять, – сказала она, – если вы знали слабые места в докладе профессора Милорадовича, то почему не сказали ему об этом до дискуссии?
Умный, ироничный взгляд смутил Катюшу.
– Профессор со мной не советовался, – ответил Муравьев. – Я не знакомился с тезисами его доклада. И главное, я совсем не готовился выступать с критикой доклада профессора. Я, наоборот, ждал услышать что-нибудь новое по интересующему меня вопросу. А что, вас беспокоит мое выступление?
– Нет, почему же? – вздохнула Катюша. – Я не беспокоюсь, но все случилось совершенно неожиданно! Вы представляете, сегодня у профессора день рождения. Его юбилей!
– Разве в юбилейные дни позволено нести околесицу?
– Вы все мои вопросы ставите с ног на голову.
– Наоборот, с головы на ноги. Но, извините, минута бережет целый час!
– Вы всегда так торопитесь?
– Всегда. Для лености мне не отпущено природою ни одной лишней минуты.
– Странный вы человек! Разрешите, я вас провожу?
Это был смелый шаг. На такой шаг толкнуло Катюшу ее собственное девичье сердце. Она как-то сразу поняла, что с таким человеком, как Муравьев, надо самой проявлять инициативу.
Он посмотрел на нее исподлобья, потом спросил, не дочь ли она главного инженера Нелидова из геологоуправления. И когда она подтвердила, он еще что-то подумал, переложил толстую папку с правой в левую руку, ухмыльнулся:
– Ну что ж. Землячке позволительно проводить земляка до его норы.
– Вы из К..?
– Как видите.
– О! Тогда мы будем друзьями. Вот уж не ожидала, что вы с берегов Енисея. Я думала, из Москвы. Как же я никогда не встречала вас в нашем городе?
– А разве в Томске вы встречали меня где-нибудь, кроме университета? – ответил он вопросом, и они вышли в садик.
Когда спускались с университетской горки, она попросила его «поддержать ее за локоть».
– Иначе я скачусь вниз головой.
– Держитесь устойчивее, – посоветовал он. – Земля хотя и круглая, но надо стоять на ней уверенно и твердо.
2
С этого вечера началось их знакомство. Она часто навещала его в маленькой комнатушке, невдалеке от университета. Сколько у него было книг! По геологии, минералогии, палеонтологии, археологии! Она брала у него и новинки художественной литературы, хотя он и предупреждал ее, что книг никому не дает: теряют или пачкают, неряхи.
После университета Катюша встретилась с Григорием на Алтае…
«Но что же мне делать сейчас? Что мне делать?» – мучительно искала Катюша, бродя по улице. Буран немного стих, но снег мело.
Вот эти каменные громады домов, карабкающиеся в небо настывшими скалами, тесня друг друга, вытянувшись в шеренгу, стояли здесь задолго до того, как Катюша впервые вышла на улицу с бабушкой. И дома были свидетелями ее первых неустойчивых шагов по тротуару. Бабушка Глаша придерживала ее за руку и вела в неведомое, далекое, куда-то к другой бабушке. Катюша помнит, как бабушка Глаша с другой такой старенькой бабушкой нюхали табак, чихали, а она глядела на них и потом тоже чихала. В ту пору ей было всего три годика – совсем крошка! – но она уже рвалась вперед, требуя самостоятельности движения, спотыкалась, падала и удивленно глядела на многоокие стены, до того высокие, словно они были выстроены для великанов.
Еще помнит старичка в фартуке. Старичок хлопотливо стриг ножницами деревья. Ей было так жаль бедненьких деревьев, безропотно поддававшихся противным ножницам старичка. Если бы ее так же вот попробовали подстричь, она бы перекричала тот паровоз, на котором куда-то ездила с мамой. Это было уже совсем давно, так что она и не помнит, когда это было. То ли до того, как бабушка с бабушкой нюхали табак, то ли позже. Был паровоз, длинные и короткие пронзительные гудки, от которых звенело в ушах, блестящие рельсы, люди в черном, а потом на паровоз, на людей, на гудки наседала большеголовая кукла Анютка со стеклянными глазами. На куклу Анютку – медведь, на медведя верхом садился старичок с ножницами.
Дома стояли и до ее отца. Они были первыми свидетелями инвалидов Севастопольской войны, когда по улицам со знаменами и хоругвями шли жители города к Владимирскому тракту: на перекладных везли на восток сынов Отечества – героев Севастополя. То время помнил дедушка Катюши: он умер, когда Катюше едва исполнилось семь лет…
Были дни, когда эти дома на большой улице, строго торжественные, много повидавшие на своем веку, ничему не удивляющиеся, будто чувствовали социальные потрясения общества. То были дни девятьсот пятого года! Вооруженные железнодорожники с красными флагами и с пением «Марсельезы» шли по улице, а навстречу им мчались жандармы с саблями наголо и казаки с нагайками. На улице был бой. Пулями корявились стены, звенели окна. Мещане отсиживались в подпольях и подвалах. Потом жандармы и казаки отступили на гору, к часовне, построенной на месте старинной сторожевой вышки, и уже оттуда осыпали город пулями. В двадцатом главная улица, пылая от наводнения кумача, встречала Первый конный полк Пятой Красной Армии. В двадцать четвертом, в январскую стужу, знамена с траурными полосами свисали до тротуара…
Катюша перешла улицу, постояла у подъезда Центрального телеграфа и пошла дальше. Видно было, как густо сыпался снег, сдуваемый ветром с крыш, словно в каком-то танце вьющийся вокруг электрических фонарей под колпаками. Столбов не было видно, фонари смахивали на светящиеся мячи, повисшие в воздухе. В лицо било снегом. Щеки и нос приятно горели. От горсада, с шумящим хвойным лесом, черным пятном темнеющего на белом фоне, Катюша повернула обратно и дошла до театра имени Пушкина. Как давно она не бывала в театре! Он, Григорий, ни разу не пригласил ее ни в театр, ни в кино. Ему не до зрелищ! Днями и ночами он возится со своей геологией, которая заменяет ему и отдых, и общение с друзьями. Индивидуалист! Неужели ничего нет интересного, кроме геологии, которую она, Катюша, откровенно говоря, не так уж сильно любит, чтобы предать забвению другие стороны жизни. Она любит общество, оживление. Любит принарядиться. В городе ее знают как хорошую общественницу, избрали депутатом в горсовет.
Что же ей делать, Катюше? На что решиться?
Катюша до боли кусает губы. Снегом забило всю ее дошку. Над городом бесконечным караваном проплывали тучи, белесые, седые, похожие на енисейский туман, когда он поднимается с реки в горы. Тучи наплывали одна на другую, словно их кто-то укладывал, а они сопротивлялись.
«Такая же хмарь и в моей жизни», – подумала Катюша.
«Если бы Григорий понимал меня. – И она невольно вспомнила как встретилась с Григорием на вокзале. – Он не тот! Не таким он был на Алтае. Я отдала ему так много любви, внимания. Сумею ли я кого-нибудь полюбить так, как его? Мне и теперь кажется, будто он рядом со мною, как невидимый огонек: греет, а поймать не могу. И так хочу поймать!.. А огонек все убегает и убегает. Все убегает и убегает! Он все забыл: и мою любовь, и – все, все! И то, как, недосыпая, леденея в горах Алтая, работала за него, когда он был болен. И то, как ночи напролет просиживала с ним над документами. Он все забыл. Но я, я ничего не забуду!»
Катюша ничего не забудет. Разве она может забыть, как днями и ночами просиживала в его палатке, когда он не мог встать на свои распухшие от ревматизма ноги? Как, рыдая на его груди, говорила: «Гриша, только бы тебе здоровья. Что же это такое? Я ничего не понимаю. Почему у тебя распухли ноги, а не у меня? Почему ты не можешь двигаться, а не я? Это ты спасал в ледниках Толстикова. Как ты не поберег себя?!»
И, грея его распухшие ноги, проклинала северный ветер Алтая, думая о будущем. Она была уверена, что после Алтая они будут жить вместе. Тогда она помогла ему справиться с тяжелой болезнью. И он нашел на Алтае крупные залежи свинца.
И она еще вспомнила совсем недавнюю ночь. Они пробирались отрогами Саралинского хребта к Аскизу. В рассохе между горами их захватил ураган. Трещали деревья. Надрывно стонала тайга. Лил дождище, от которого негде было спрятаться. Они укрылись под выскорью кедра, вывернутого вместе с корнями из земли. Она, как всегда, торопливо говорила ему о превратностях судьбы геологов-первооткрывателей и, греясь, промокшая до нитки, просунула руки ему под кожаную тужурку. Сверху поливало дождем; со стороны рассохи обдувало ветром, но им все было нипочем! Дождь смешил их; ветер дул как бы для забавы. Ей было так приятно и радостно!
Летняя ночь коротка. Они просидели под выскорью всю ночь напролет, не сомкнув глаз: было не до сна! И когда забрезжило утро, она удивилась:
– А ночь как птица! – И почему-то засмеялась, показывая свои ровные белые зубы.
Она помнит тепло его крепких мозолистых ладоней. И потом, продолжая таежный путь, она все еще повторяла: «А ночь как птица!»
Еще она вспомнила, как спутала координаты маршрута и они, сбившись с пути, вышли в незнакомую падь, где шумела река в угрюмых скалах. В долине, у подножья гор, паслось пестрое стадо коров. Место было чудесное. Светило яркое солнце, кругом цвели пестрые цветы. Поднимаясь на склон горы, Катюша случайно обнаружила признаки месторождения медных руд…
– Гриша, Гриша! «Медные фиалки»! Погляди! – кричала она, хлопая в ладоши.
Теперь там большой рудник…
«Мне надо быть решительной, обязательно», – убеждала себя Катюша, поднимаясь на пятый этаж крайисполкомовского дома, где Нелидовы занимали трехкомнатную квартиру.
В коридорах в выбитые окна дул ветер и мело снегом. На ее звонок вышла мать – высокая темноволосая женщина с мягкими, приятными чертами лица, в пальто внакидку и в длинной пуховой шали. Еще в прихожей, при свете тусклой лампочки, мать и дочь обменялись короткими, понимающими взглядами. По движению бровей матери Катюша поняла, что мать ее осуждает.
– Ах ты, снежная королева, – сказала мать. – У тебя такой хороший вид! Просто жаль, что тебя нельзя сохранить в таком виде хотя бы на неделю.
– Все хорошо, мама. Волноваться не из-за чего.
– Не волнуюсь, но ты выглядишь прекрасно. На щеках румянец, как лепешки. Нос посинел.
В семье Нелидовых воздерживались от проявления сентиментальных чувств. Евгении Николаевне, матери Катюши, совершенно неестественным показалось бы подойти и обнять дочь. До прихода дочери отец и мать все время тревожились, где Катюша бродит в такую бурю. От мягкого, участливого голоса матери, от ее теплых рук, когда она пощупала щеки Катюши, веяло утешением. Собрав всю свою гордость, Катюша сказала непринужденно:
– Прелесть как хорошо на улице, мама. Ветер, снег, тучи и – ни единой души! Пустынные тротуары, тишина. Да ведь еще не поздно? Второй час. Я бы бродила до утра, да ногам невтерпеж. Чаю нет?
– Подогреть надо. Ты же любишь, когда губы жжет. Отец, включи плитку.
– Есть включить плитку с этими делами, – откликнулся из кабинета Андрей Михайлович. – Чаек-расчаек – заморская слезка, – пропел он, выходя в большую комнату. – Ну как, прибыл Аника-воин?
– Приехали.
– С материалами?
– Да.
– В духе?
– Кто?
– Григорий-свет-Митрофанович.
– Он всегда в своем духе.
Нелидов насупился, проворчал что-то себе под нос и вышел в кухню.
3
Катюша разделась и, потирая настывшие ладони, остановилась у плотно задернутых портьер палевого цвета, закрывающих дверь в ее маленькую девичью комнатушку. Не двигаясь, откинув голову на косяк, она смотрела прямо перед собой в широкое двойное окно, выходящее на перекресток проспекта и улицы Диктатуры. Глаза ее, черные как уголь, глядели не мигая в одну точку. Она не видела, как снег густыми хлопьями лип на стекла, таял, стекая вниз. Во всем ее облике – в высоком росте, в не по-девичьи широких плечах – цвела красота, сила и молодость. Губы ее были красны и сочны, как спелый плод. Капризно вздернутая губка красноречиво подчеркивала упрямый, несговорчивый характер, решительный в трудную минуту. Все ее лицо горело пунцовым румянцем, пробившимся сквозь смуглую кожу, покрытую на верхней губе и на висках возле ушей темным пушком.
За чаем, опустив глаза, Катюша спросила:
– Папа, как ты понимаешь индивидуализм?
Андрей Михайлович недовольно фыркнул:
– Я же тебе говорил…
– Тогда ты еще нащупывал определение. Сейчас, я думаю, ты успел обдумать.
– Нельзя ли без политики хоть чай попить? – остановила мать. Она не хотела, чтобы Катюша снова подняла вопрос о Григории, находясь под впечатлением, как видно, невеселой встречи.
– И чай, милая Евгения Николаевна, политическая штука, – сказал отец, дуя в чашку. – Кругом политика. Жизнь – политическая штука, никуда не попрешь. Таков двадцатый век. Впрочем, девятнадцатый был тоже не без политики.
Катюша напомнила отцу о вопросе.
Андрей Михайлович сразу посерьезнел, отставил чашку с блюдцем, облокотясь на стол, подумал, щуря такие же черные, поблескивающие глаза, как и у Катюши.
– Индивидуализм – серьезное заболевание, Катюша. Он пришел к нам с той поры, – Андрей Михайлович кивнул в сторону одинарного окна, словно индивидуализм пришел к Нелидовым со стороны улицы Диктатуры. – И если угодно, индивидуализм – рак империализма. Начиная от Рокфеллера, Меллона, Дюпона, Форда, кончая рядовым Джоном-стяжателем, державшим рокфеллеровские акции, все подвержены этой злокачественной опухоли – индивидуализму. Ему они обязаны разобщением взглядов, притуплением вкуса к общественной жизни. Каждый сам по себе, сам для себя, и никого вокруг. Вот квинтэссенция индивидуализма. Для американцев индивидуализм – нормальное, повседневное явление. Для нас – чуждое и вредное. Наш народ силен коллективным умом. И если кто мнит себя единственным вершителем судеб народа, рано или поздно окажется за бортом жизни. Индивидуализм антипатичен народу.