Kitobni o'qish: «Пассажирка»
Маме
За всю историю не было никого с таким прекрасным и сильным сердцем, как твое.
Неважно, как врата узки
И что скрижаль моя таит.
Я господин моей души,
Я капитан моей судьбы.
Уильям Эрнст Хенли
Alexandra Bracken
The PASSENGER
Печатается с разрешения литературных агентств Writers House LLC и Synopsis Literary Agency
Copyright © Alexandra Bracken, 2016
© М. Фетисова, перевод на русский язык
© ООО «Издательство АСТ», 2017
Бутан
1910
Пролог
Они восходили на гору, оставляя все дальше извилистые тропы, ведущие к ближайшим деревням, и мир раскидывался перед ним в своем первозданном виде: тихий, древний, таинственный.
Беспощадный.
Николас провел большую часть своей жизни на море или настолько близко к нему, чтобы чуять запах рыбы и морской воды при правильном ветре. Даже сейчас, когда монастырь вот-вот должен был проглянуть сквозь плотную завесу тумана и облаков, он поймал себя на том, что оборачивается, тщетно ища за высокими пиками Гималаев мглистую линию, где небо встречало изгиб рябой от волн воды – что-то знакомое, что могло бы стать якорем, прежде чем его смелость исчезнет вместе с уверенностью.
Тропа – извилистая череда ступенек и грязи – сперва тянулась через сосны, сочащиеся мхом, а теперь жалась к отвесным скалам, в которых непостижимым образом был построен монастырь Такцанг-Лакханг. Вереницы ярких молитвенных флагов на деревьях трепетали над головой, их вид несколько смягчил тяжесть в его груди, напомнив, как капитан Холл первый раз привез его в Нью-Йоркскую бухту и новые фрегаты были украшены флагами всех видов и форм.
Он в очередной раз поерзал под рюкзаком, несильным осторожным движением, чтобы облегчить боль от впившихся в плечи лямок и при этом не свалиться с узкой тропки.
Ты столько раз взбирался по такелажу, а сейчас вдруг испугался высоты?
Такелаж. Руки так и чесались прикоснуться к нему, почувствовать брызги моря, поднятые ветром, и корабль, рассекающий воду. Николас попытался отвести плечи назад, забросав песком искру негодования, зародившуюся где-то в животе, прежде чем она разгорелась. Он уже должен был вернуться – уже быть с Холлом, с Чейзом, нестись по гребням набегающих волн. Не здесь, в чужом столетии – двадцатом, боже ты мой, – с бездарным гулякой, требующим, чтобы Николас помогал застегнуть его новый плащ, зашнуровать ботинки, завязать шарф и нахлобучить нелепую широкополую шляпу, хотя имел две собственные руки и, судя по всему, мозг между ушами.
Кожаный мешок, висящий у него на шее, с силой шлепнул его по боку, когда Николас продолжил подниматься туда, где стоял Джулиан, упираясь одной ногой в ближайший камень, – его обычная поза, когда он полагал, что жаждущие полюбоваться им дамы рядом. Но сейчас Николас не мог понять, на кого он пытается произвести впечатление – на горстку птиц, которых они услышали, пробираясь по влажному лесу? Неужели он всегда был таким – склонным к драматизму, тщеславным, с полным отсутствием соображения, – а Николаса настолько ослепило чудесное обнаружение так называемого брата, новая жизнь, полная комфорта, богатства и приключений, что он охотно не обращал на это внимание?
– Теперь, малец, иди сюда и посмотри – это, знаешь ли, гнездо тигрицы. Черт бы побрал этот проклятый туман…
По правде сказать, Николас знал. Он взял за правило читать столько, сколько только мог, о тех местах, куда старик их отправлял, чтобы просчитать наилучшие варианты не дать безрассудному упрямому Джулиану умереть. Николаса, словно заноза, беспрерывно свербила нехватка знаний, образования. Поняв, что Семья никогда по-настоящему не обеспечит ему необходимую для путешествий подготовку, он начал задумываться, уж не намеренно ли ему не дают проявить себя. Эта мысль достаточно его разозлила, чтобы вынудить потратить большую часть скудных средств на учебники по истории.
– Падмасамбхава, бутанский буддийский гуру – в легенде, конечно, – прилетел сюда на спине тигрицы, – продолжил Джулиан, и на лице его расцвела ухмылка, которая вытаскивала их из бесконечных передряг и неприятностей, – улыбка, которая немедленно смягчала сердце и нрав Николаса, неизменно подначивая к прощению. – На обратном пути нужно заглянуть в одну из их медитативных пещер. Может, сможешь немного поразмыслить. Взгляни на этот вид и скажи, что не будешь скучать по путешествиям. Как иначе за свою короткую жизнь ты бы сюда попал? Отринь эту глупую идею, ладно?
Вместо того чтобы врезать брату по самодовольной физиономии или направить металлический наконечник кирки, привязанный за спиной, туда же, Николас снова сдвинул рюкзак и попытался не думать слишком много о том, что он в который раз сгибается под тяжестью Джулиановых и своих пожитков.
– Кажется, надвигается буря, – сказал Николас, гордясь тем, как твердо прозвучал его голос, несмотря на скрежет и свист негодования, снова вскипевшего у него внутри. – Восхождение лучше оставить до завтра.
Джулиан сощелкнул жука с плеча новенького плаща:
– Нет. Мне пришлось оставить ту красотку в баре на Манхэттене, и я хочу вернуться и быстренько покувыркаться, прежде чем возвращаться к старику. – Джулиан вздохнул: – Снова с пустыми руками. Отправить нас в глушь за тем, чего, вероятно, на данный момент даже не существует. Классика жанра.
Наблюдая, как сводный брат вертит в руках трость, Николас задумался, что о них подумают монахи: чистенький рыжеволосый принц в альпинистском снаряжении с иголочки, ковыряющийся в их священных местах в поисках потерянного сокровища, и темнокожий паренек, явно слуга, плетущийся за ним, словно пойманная тень.
Должно было быть не так.
Почему он остался? Почему подписал договор – почему вообще доверился этой семье?
Не такой должна была стать моя судьба.
– Встряхнись, старина, – сказал Джулиан, тихонько ткнув Николаса в плечо. – Только не говори, что все еще кипятишься из-за договора.
Николас свирепо зыркнул на Джулиана, когда тот отвернулся. Он не хотел ни говорить, ни думать об этом – о том, как Джулиан пожал плечами и просто сказал: «Слушай, ну надо было внимательнее читать условия, прежде чем подписывать».
Однажды он избежал порабощения этой семьей, однако в конце концов только продал себя обратно в рабство. Но старик говорил о невозможных вещах: магии, путешествиях, деньгах, превосходящих его самые смелые мечты. В ту минуту пять лет приключений едва ли казались жертвой.
Поняв, что будет всего лишь слугой сводного брата, который никогда в жизни не признает его таковым публично, Николас тогда просто сглотнул подступающую к горлу желчь и продолжил перезавязывать Джулианов шейный платок на модный манер. С тех пор он чувствовал бег времени, как никогда. Каждая прошедшая секунда постепенно подтачивала его решимость, и он боялся даже думать, какая катастрофическая ярость может выплеснуться из него, когда исчерпаются все отговорки.
– Мы должны вернуться и разбить лагерь, – наконец, сказал Николас, избегая оценивающего взгляда Джулиана. – Завтра начнем заново.
Джулиан усмехнулся:
– Что, дождичка испугался? Не нуди, Ник. Подъем-то простецкий.
Но Николас беспокоился не о самом подъеме. Уже сейчас воздух в легких казался разреженным; он понял, что головная боль разыгралась не столько из-за непрекращающейся болтовни Джулиана, сколько из-за рискованной близости к небесам. Колени словно бы стали песочными; руки потеряли всякую чувствительность.
Я могу бросить его здесь. Убежать.
Куда он мог податься, чтобы они его не нашли? Ни снова к Холлу; ни обратно в свое истинное время. Ни даже найти свою мать.
Николас глянул, как расползаются, перекатываясь через горный хребет, стально-серые облака, ловко вспарываемые длинными зубчатыми шпилями Гималаев.
На корабле он воспользовался бы и океаном, и самим судном, чтобы оценить интенсивность надвигающегося шторма и придумать, как преодолеть его. Сейчас ни моря, ни корабля у него не было; только шею слабо покалывало, предупреждая, что далекий гром трещит и разносится эхом по бесприютным горам.
– Лучше бы старик на сей раз не промахнулся, – сказал Джулиан, снова припуская вверх по тропе. Оттуда, где стоял Николас, она казалась бесконечной лентой из ступенек, перекинутой через неровное каменное лицо скалы, поднимающейся и опадающей вместе со складками горных пород. – Я устал от этой его игры… да пропала она – эта чертова штуковина! Даже он иногда не выигрывает.
«Он всегда выигрывает, – подумал Николас, и его ладони превратились в кулаки. – Я никогда ни от одного из них не освобожусь».
– Ладно, давай смелее, Ник. Мы должны пройти этот путь! – крикнул Джулиан. – И я так проголодался, что съел бы лошадь.
Первые капли дождя брызнули ему в лицо, скользнули по щеке и сорвались с подбородка. Это был странный, трепещущий миг. Почувствовав, что застревает в этом мгновении, Николас огляделся в поисках какого-нибудь временного убежища, зная, что Джулиан скорее потребует найти ему убежище, нежели рискнет замочить ботинки. В стороне от чортенов – низких белых построек, приютивших замысловатые яркие молитвенные барабаны, – виднелось несколько небольших закрытых уступов, где плакальщики разместили конические реликварии.
– Есть! – Джулиан испустил резкий радостный вопль, выбросив кулак в воздух. Туман, окутывавший монастырь, рассеялся, будто прибитый дождем, и лежал озерной гладью, скрывая тысячи футов между уступом и отвесным скалистым обрывом внизу. – Где камера? Разбей ее, парень! Все равно никто не увидит…
Взорвавшийся над головой гром отскочил от гор, словно пушечная канонада. Николас напрягся, сжавшись от оглушительного грохота.
Не успел гром затихнуть, как небеса разверзлись дождем, на мгновение ослепившим его своей мощью. Николас испустил испуганный вздох, когда удары капель слились в сплошную стену воды – огромную волну, которую он видел лишь однажды на море, когда корабль отнесло к краю урагана. Потоки дождя неслись с уступов, заливая все вокруг него, почти сбивая с ног.
Джулиан…
Николас крутанулся обратно к краю тропы как раз тогда, когда Джулиан повернулся что-то ему крикнуть, и увидел, как левая нога брата исчезла вместе с раскрошившимся под нею грязным уступом.
Едва Джулиан исчез из виду, резко упав вниз, сознание Николаса пронзила единственная мысль: «Не так».
– Ник! Ник! – Джулиану удалось уцепиться за обломки уступа, рука выскальзывала из намокшей перчатки, а он болтался в воздухе над камнями, грязью и деревьями. Николас прополз последние несколько футов между ними на животе и тянулся, тянулся, а содержимое рюкзака, погрохатывая, впивалось ему в спину…
Лицо Джулиана побелело от страха, его губы шевелились, умоляя: «Помоги мне, помоги мне…»
С чего бы?
Эта семья… забрала у него все: настоящую семью, свободу, достоинство…
От мысли, что он наконец-то возьмет что-то взамен, холодное горькое удовлетворение заполнило его душу до краев.
Потому что он – твой брат.
Николас покачал головой, чувствуя, как дождь начинает сносить его к уступу.
– Протяни… подними руку вверх… Джулиан!
Решительность отразилась на грязном лице Джулиана, когда тот поднял свободную руку вверх, пытаясь поймать протянутую руку Николаса.
Джулиан разжал вцепившуюся в уступ руку, чтобы оттолкнуться вверх, Николас рванулся вперед и поймал его пальцы…
Вес, который он удерживал, пропал, когда рука Джулиана выскользнула из перчатки, и темный силуэт несчастного бесшумно скользнул вниз сквозь перистый туман, рассеявшийся достаточно, чтобы Николас увидел на дне ущелья вспышку света, когда тело Джулиана рухнуло в поблескивающую грязь.
Вдалеке раздался гул и грохот, и Николас понял, что проход, которым они пришли, обрушился.
В ушах Николаса ревела кровь, преследуя его собственный беззвучный крик; ему не нужно было смотреть, искать среди дождя и тумана, чтобы понять: само время украло изломанное тело Джулиана и растворило его в памяти.
Нью-Йорк
Настоящее время
1
Удивительно, но каждый раз при взгляде на них Этта по-прежнему видела что-то новое, чего не замечала прежде.
Строй картин годами висел в гостиной все на том же месте за диваном – раскадровка величайших событий маминой жизни. Иногда, рассматривая их, Этта чувствовала, как что-то сжимается в животе: и не зависть, и не тоска, но какой-то слабый отголосок того и другого. Она сама путешествовала с Элис, объездила полмира с международным конкурсом скрипачей, но не видела ничего похожего на сюжеты маминых картин. Ничего сравнимого с этой горой, по которой вилась светлая тропа, устремляясь вверх сквозь деревья к облакам, к невидимому пику.
Но только теперь, перегнувшись через спинку дивана, Этта заметила, что Роуз нарисовала две фигурки, пробирающиеся вверх по тропе, наполовину скрытой вереницами ярких флагов, развевающихся над головой.
Глаза скользнули по другим картинам. На одной был вид из первой студии Роуз на Шестьдесят шестую улицу и Третью авеню. На другой – ступеньки Британского музея, засиженные туристами и голубями, где она писала портреты прямо на улице, когда снова переехала в Лондон. (Этте всегда нравилась эта картина, потому что мама запечатлела момент, когда Элис впервые увидела Роуз и подошла отчитать ее за то, что та прогуливает школу.) Темные буйные джунгли ластились к влажным камням Террасы слонов Ангкор-Тхома – к восемнадцати годам Роуз наскребла достаточно денег, чтобы полететь в Камбоджу, и очаровала археологов, взявших на раскопки девчонку без малейшего опыта. На следующей был Люксембургский сад во всем его летнем великолепии, нарисованный, когда она поступила в Сорбонну. А под ней, упершись в спинку дивана и прислонившись к стене слева, стояла новая картина: залитая пылающим розовым золотом пустыня на закате, усеянная осыпающимися руинами.
История жизни ее матери. Те кусочки, которыми Роуз была готова поделиться. Этта задумалась: что за историю хранит новый сюжет, – уже многие годы у Роуз не было времени рисовать для себя, и еще больше лет утекло с тех пор, когда она рассказывала Этте сказки на ночь по своим картинам. Девушка едва могла вспомнить, какой мать была тогда: до бесконечных путешествий с лекциями о новейших реставрационных методах, до бесчисленных проектов в отделе хранения Метрополитен-музея по очищению и восстановлению работ старых мастеров.
В двери звякнул ключ, и, спрыгнув с дивана, Этта поправила подушки.
Перед тем как зайти, Роуз в последний раз встряхнула зонтик в коридоре.
Несмотря на ранний осенний ливень, она почти не намокла – волнистые светлые волосы, скрученные в узел; мокрые, но не загубленные каблуки; застегнутый на все пуговицы плащ. Этта, смутившись, протянула руку, пытаясь пригладить собственные волосы, жалея, что все еще не сменила цветастую пижаму на платье для выступления. Ей нравилось, что они с мамой так похожи – словно составляют комплект, – потому что, не видя отца, глядящего на нее из зеркала, было проще принять жизнь без него. Но теперь Этта понимала: их сходство лишь поверхностно.
– Как прошел день? – спросила Этта, когда мама окинула взглядом пижаму и отвернулась, вскинув брови.
– Разве тебе не пора уже быть одетой? – вместо ответа поинтересовалась Роуз; ее английский акцент хрустнул таким неодобрением, что внутренности Этты непроизвольно сжались. – Элис придет с минуты на минуту.
Пока Роуз вешала плащ в крошечную гардеробную их крошечной квартирки, Этта бросилась к себе в комнату, чуть не поскользнувшись на нотах, разложенных на ковре, и почти кувыркнувшись головой в старый шкаф, служивший ей гардеробом. Несколько недель назад она выбрала рубиновое коктейльное платье для этого события, но теперь колебалась, задумавшись, не решит ли мама, что оно слишком неформальное или слишком жеманное с этими лентами, завязывающимися на каждом плече. Предстояло закрытое мероприятие по сбору средств для Метрополитена, и Этта не хотела, чтобы мамино начальство подумало, будто она ненастоящий профессионал.
Этта мечтала снова увидеть мамину улыбку, когда она заиграет.
Отложив красное платье, девушка вытащила более строгое приглушенно-черное и села за стол наводить марафет. Через пару минут мама постучала в дверь.
– Помочь с прической? – спросила Роуз, наблюдая за дочерью в висящее на стене зеркало.
Этта вполне могла сама укротить волосы, но кивнула, вручила маме пучок заколок со старой расческой и сидела, выпрямившись, а Роуз принялась распутывать волосы дочери, разглаживая их на макушке.
– Я не причесывала тебя с тех пор, как ты была маленькой девочкой, – тихо проговорила Роуз, собирая волны светлых волос в руке. Этта прикрыла глаза, припоминая, каково это – быть такой маленькой, чтобы после ванны сидеть у мамы на коленях и, пока она чешет волосы, слушать истории о ее путешествиях до твоего рождения.
Теперь она не знала, как ответить, чтобы Роуз не погрузилась снова в свое обычное тяжелое холодное молчание. И решила спросить:
– Повесишь новую картину, которую закончила? Такая красивая!
Роуз одарила ее одной из своих редких мягких улыбок:
– Спасибо, дорогая. Хочу заменить Люксембургский сад – напомни мне на выходных подобрать крепеж.
– Почему? – спросила Этта. – Мне она нравится.
– Лучше сработает игра цветов, – объяснила Роуз, схватив одну заколку со стола, и заколола волосы Этты назад, скручивая в жгут. – Течение тьмы к свету будет очевиднее. Не забудь, хорошо?
– Не забуду, – пообещала Этта, а потом отважилась спросить: – Что на ней?
– Пустыня в Сирии… Я не была там вечность, а тут несколько недель назад увидела во сне и никак не могу выбросить из головы. – Роуз пригладила последние непослушные пряди назад и прыснула на них лаком. – Однако это напомнило мне… У меня есть кое-что, что я давно уже хотела тебе отдать. – Она полезла в карман своего старого потертого кардигана, потом открыла ладонь Этты и положила в нее пару изящных золотых сережек.
Две блестящие жемчужины мягко подкатились одна к другой, стукнувшись золотыми листиками-сердечками. Темно-синие бусины – Этта искренне надеялась, что не настоящие сапфиры, – подвешивались к небольшим колечкам. Золото изгибалось, повторяя в мельчайших деталях крошечные виноградные лозы. По качеству обработки металла – немного грубоватой – и несовершенной симметрии Этта догадалась, что они были сделаны вручную много лет назад. Может, даже веков.
– Думаю, они отлично подойдут к твоему дебютному платью, – объяснила Роуз, облокотившись о стол, пока Этта изучала украшения, пытаясь понять, чем она больше ошеломлена: их красотой или тем, что мама, кажется, впервые неподдельно переживает за концерт, а не только за то, как он впишется в ее рабочий график.
До дебюта Этты как солистки оставалось еще чуть более месяца, но они с Элис, ее преподавательницей, начали охотиться за тканью и кружевом в Швейном квартале через несколько дней, как девушка узнала, что исполнит скрипичный концерт Мендельсона в Эвери-Фишер-холле с Нью-Йоркским филармоническим оркестром. Набросав эскизы и идеи, Этта обратилась к местной портнихе, чтобы воплотить их в жизнь. Золотые кружева, сплетенные в поразительные листья и цветы, покрывали ее плечи и ловко спускались к шифоновому корсажу глубокого синего цвета. Идеальное платье для идеального дебюта «тщательно скрываемого секрета классической музыки». Этте так надоел этот глупый ярлык, навешенный на нее несколько месяцев назад, после того как в «Таймсе» опубликовали статью о том, что она выиграла Международный конкурс имени Чайковского в Москве. Он только подчеркивал то, чего ей так недоставало.
Ее дебют в качестве солистки с оркестром «вот-вот наступал», уже по меньшей мере три года, но Элис решительно не желала брать на себя никаких обязательств. Как девушка с парализующей боязнью сцены, которой приходилось напрягать каждую унцию нервов, чтобы преодолеть ее на предыдущих конкурсах, Этта поначалу была благодарна. Но потом она переросла свой страх, ей исполнилось пятнадцать, шестнадцать, а теперь приближалось восемнадцатилетие, и она начала замечать детей, которых когда-то с легкостью побеждала, дебютирующих дома и за границей, обходя ее в гонке, которую она вела уже много лет. Этту стало нервировать, что ее кумиры дебютировали намного раньше нее: Гото Мидори – в одиннадцать, Хилари Хан – в двенадцать, Анне-Софи Муттер – в тринадцать, Джошуа Белл – в четырнадцать.
Элис окрестила сегодняшнее выступление в Метрополитен-музее «мягким стартом», чтобы проверить нервы, но это было больше похоже на «лежачего полицейского» на пути к большой вершине, восхождению на которую она хотела посвятить всю свою жизнь.
Мама никогда не пыталась убедить ее не играть, сосредоточиться на других предметах и всегда поддерживала в своей обычной, скупой на чувства манере. Этого должно было быть достаточно, но Этта постоянно ловила себя на том, что из кожи вон лезет, лишь бы заслужить похвалу Роуз, завладеть ее вниманием. Она билась, чтобы завоевать его, снова и снова оставаясь в проигрыше.
«Ей нет и не будет дела, до того как ты убиваешься, чтобы стать лучшей. Ты хоть иногда играешь для себя или все надеешься, что однажды она соблаговолит послушать?» – прокричал Пирс, ее лучший друг, ставший «больше, чем другом», когда Этта, в конце концов, решила порвать с ним, чтобы оставалось больше времени на репетиции. Но те слова восставали вновь и вновь, шипящим, как кобра, сомнением еще целых полгода, пока оно не пропитало Этту насквозь.
Этта разглядывала серьги. Разве это не доказательство, что матери не все равно? Что она поддерживает мечту дочери?
– А можно я и сегодня их надену?
– Конечно, – кивнула Роуз, – они теперь твои. Носи, когда захочешь.
– У кого свистнула? – пошутила Этта, застегивая сережки. Девушка не могла вспомнить, когда бы за свои сорок четыре года мама могла позволить себе подобную роскошь. Это наследство? Подарок?
Роуз напряглась, плечи ссутулились, подобно краям древнего свитка, выставленного у нее на столе. Этта ждала, что она рассмеется, но так и не дождалась – ее глупую попытку пошутить встретил лишь сухой взгляд. Повисшее молчание становилось все болезненнее.
– Мам… – пробормотала Этта, чувствуя глупое желание заплакать из-за того, что разрушила мгновение близости. – Я же пошутила.
– Знаю. – Мама подняла подбородок. – Немного больная тема… Минуло много лет с тех пор, как я была вынуждена жить так, как жила, но взгляды, которыми меня провожали окружающие… Хочу, чтобы ты знала: я никогда в жизни ничего не украла. Как бы плохо мне ни было и как бы сильно мне чего-либо ни хотелось. Однажды меня пытались обчистить – никогда не забуду, каково это. Я чуть не потеряла вещь, принадлежавшую твоему прадедушке.
За словами послышалось гудение гнева, и Этта удивилась, что ей не захотелось как можно скорее отступить.
Мама так редко говорила о семье – даже меньше, чем об отце Этты, о котором не говорила почти никогда, – и Этта поймала себя на том, что тянет за висящую ниточку в надежде распутать что-нибудь еще.
– Твой приемный отец? – спросила Этта. – Это он пытался тебя обокрасть?
Мама хмуро улыбнулась:
– Отличная догадка.
Ее родители погибли в автокатастрофе на Рождество. Дед, ставший опекуном, умер чуть больше чем через год. А приемная семья… Отчим никогда не поднимал на нее руку, но из немногих историй, которые Этта о нем слышала, он так сурово, так безоговорочно управлял жизнью Роуз, что той оставалось либо остаться и задохнуться, либо убежать в полный опасностей большой мир.
– Что это было? – спросила Этта, понимая, что слишком уж испытывает удачу. – Что за вещь он хотел украсть?
– О, одну старинную семейную реликвию. По правде говоря, я хранила ее всего по одной причине: знала, что, продав эту вещь, могла купить билет из Лондона, вырваться из приемной семьи. Я знала: твой прадед завещал ее мне, чтобы я сама выбрала свое будущее. Я никогда не жалела о том, что продала эту древность, потому что она привела меня сюда. Хочу, чтобы ты запомнила: в конечном итоге значение имеет только наш выбор. Не мечты, не слова, не обещания.
Этта покрутила головой, изучая серьги в зеркале.
– Я купила их у торговки на старом рынке – суке – в Дамаске, когда была примерно твоего возраста. Ее звали Самара, и она уговорила меня их купить, когда я сказала ей, что это моя последняя поездка и я, наконец, возвращаюсь в школу. Долгое время я видела в них конец своего путешествия, но теперь думаю, что они всегда были призваны символизировать начало твоего. – Роуз наклонилась и поцеловала ее в щеку. – Этим вечером ты будешь прекрасна. Я так тобою горжусь.
Эттины глаза обожгло слезами, и она, как никогда, пожалела, что не в силах остановить мгновение. Куда только подевались горечь и разочарование – по венам струилось чистое счастье.
Элис стукнула в дверь, прежде чем воспользоваться собственным ключом и возвестить о своем прибытии веселым «Здорово!».
– А теперь пошевеливайся, – сказала Роуз, смахивая пылинку с плеча дочери. – Мне нужно несколько минут, чтобы переодеться, встретимся на месте.
Этта встала, ее горло все еще сжималось. Ей так хотелось обнять маму, но та отошла, сложив руки за спиной.
– Увидимся на месте?
– Приеду сразу после тебя. Обещаю.
Вал огня катился по нотам, сбивая дыхание в груди Этты, просачивался сквозь кожу, мерцая в костном мозге, когда они с Элис проскользнули в еще пустой зал.
Она не могла не признать: этот скрипач… Этта посмотрела на подобранную с пола программку. Эван Паркер, точно. Она слышала его на нескольких конкурсах. Играл он вполне прилично. Может быть, даже отчасти хорошо.
«Но, – подумала Этта, ощутив прилив удовлетворения, – не так хорошо, как я».
И недостаточно хорошо, чтобы справиться с чаконой Баха из партиты номер два в ре-миноре.
Свет потускнел и прокатился по сцене всполохами меняющихся цветов: техники в будке вносили последние корректировки, чтобы освещение соответствовало настроению музыки; Эван с темными мерцающими волосами, стоя посреди сцены, принялся за чакону, словно пытался высечь из своей скрипки огонь, совершенно не обращая внимания на всех и вся. Этта знала это чувство. Она могла сомневаться во многом, но не в своем таланте и любви к скрипке.
Им не давали выбора: совет директоров музея сам назначил каждому, какое произведение исполнить на благотворительном концерте, но какая-то маленькая, кисловатая часть Этты все еще томилась от зависти. Большинство, включая ее саму, считало чакону одним из сложнейших в исполнении произведений для скрипки – тема повторялась в десятках головокружительно сложных вариаций. Эмоционально мощная, практически идеальная с точки зрения композиции. По крайней мере, когда ее играла она. Играть чакону должна была она!
Ее часть, ларго из сонаты номер три, была заключительной среди скрипок. Сладостное волнение, задумчивая медитация – не самое сложное произведение и не ярчайшее, но, как снова и снова повторяла Элис, «с Бахом схалтурить не получится». Каждое произведение требовало от исполнителя полной отдачи и сосредоточения, напряжения всего мастерства. Она сыграет безупречно, полностью сосредоточившись на дебюте.
Не на маме.
Не на том, что теперь ей некому позвонить или написать после выступления, чтобы передоговориться о времени.
Не на том, что один вечер может определить все ее будущее.
– Ты бы отлично справилась с чаконой, – сказала Элис, когда они пробрались к краю сцены, направляясь в зеленую комнату, – но сегодня за тобой ларго. Помни, это не соревнование.
У Элис такой волшебный взгляд, будто она сидит у себя дома перед камином, укутавшись в большое одеяло, рассказывая миловидным лесным созданиям сказки на ночь. Волосы, некогда, если верить фотографиям, бывшие огненно-рыжими и спускавшиеся до середины спины, теперь были коротко острижены и белы, словно молоко. Дожив до девяноста трех, она не потеряла ни теплоты, ни остроумия. Но хотя ее разум был острым, как никогда, а чувство юмора вдвойне злободневней, Этта заботливо помогла ей подняться по лестнице, стараясь не сжимать тонкую руку слишком сильно, когда один из организаторов провел их в зеленую комнату.
– Но не забывай, – ухмыляясь до ушей, прошептала Элис, – что ты – моя ученица и уже потому лучшая. И если ты чувствуешь потребность это доказать, то кто я такая, чтобы тебя останавливать?
Этта ничего не могла с собой поделать: засмеявшись, обняла наставницу за плечи и была благодарна за возвращенное с десятикратной силой объятие. Когда Этта была младше и только начинала участвовать в конкурсах, она не могла выйти на сцену, пока Элис трижды не обнимет ее и не поцелует в макушку на удачу. Это заставляло ее чувствовать себя в безопасности, вокруг плеч как будто оборачивалось теплое одеяло, и она могла спрятаться внутри этого чувства, если потребуется.
У меня есть Элис.
Пусть у нее не было больше никого, у нее была Элис, верившая в Этту, даже когда та играла из рук вон плохо. Из двух британок в ее жизни она была благодарна, что по крайней мере эта, кажется, безусловно любила ее и заботилась о ней.
Элис отступила назад, касаясь щеки Этты.
– Все в порядке, милая? Ты ведь не передумала?
– Нет! – Боже, она не могла дать Элис ни малейшего повода отменить дебют! – Просто, как обычно, нервничаю.
Элис прищурилась на что-то у нее за плечом; Этта начала было поворачиваться, чтобы посмотреть, что это, но ее наставница дотронулась до одной из сережек, в задумчивости морща лоб.
– Мама дала?
Этта кивнула:
– Ага. Вам нравятся?
– Они… – Элис опустила руку, казалось подбирая слово. – Красивые. Но и вполовину не такие красивые, как ты, утеночек.
Этта закатила глаза, но рассмеялась.
– Мне нужно… Я должна позвонить, – медленно проговорила Элис. – Ты ведь сможешь начать разогреваться сама?
– Конечно, – всполошившись, кивнула Этта. – Все хорошо?
Элис махнула рукой:
– Будет. Если я не вернусь через несколько минут, убедись, что тебя включили в очередь на сцену – тебе нужно больше всего времени, так как у тебя не было генеральной репетиции. И скрипка – какую тебе дали?
– Антониуса, – возликовала Этта. Это была одна из нескольких скрипок Страдивари из коллекции Метрополитен-музея и первая, к игре на которой ее допустили.
– Ах, золотое дитя. Придется немного поработать, чтобы разыграть ее, – предупредила Элис. – Меня не волнует, что там говорит твоя мать, будто их надо приберечь на будущее. Держать такие невероятные инструменты в заложниках за стеклом. Ты знаешь, что…
– …Чем дольше скрипка молчит, тем труднее ей вновь обрести свой истинный голос, – закончила Этта, уже раз сто слышавшая это заявление.
Страдивари – струнные инструменты, созданные семьей Страдивари из Северной Италии в конце семнадцатого – начале восемнадцатого века, стали легендарными благодаря силе и красоте звучания. Владельцы описывали их не как вещи, а как людей – темпераментных друзей с характером, который невозможно полностью подчинить, как бы виртуозен ни был исполнитель.