Kitobni o'qish: «Маргинал»

Shrift:

Издание выпущено при финансовой поддержке Комитета по печати и взаимодействию со средствами массовой информации

Издание Санкт-петербургской общественной организации «Союз писателей Санкт-Петербурга»

.

Предисловие

Книга Волкова захватывает от начала и до конца, от нее не отрываешься… все время чего-то ждешь, даже если не свершается особых событий, их не перестаёшь ждать – это уже огромное достоинство прозы. Тем более – романа. Книга эта – исповедь одного человека и его вопросы к самому себе. В какой-то мере – покаяние. И вопросы, вопросы…

Герои ее – люди сложной поры: последней из советских эпох, эпохи нелегких предчувствий, упадка и разочарований, бесконечных крушений – и все равно мечтаний. «…все мы тогда переживали духовный кризис; всем пошел четвертый десяток, страсти немного улеглись, колея жизни сделалась глубже, привычней, каждый ткнулся лбом в какой-то предел своих возможностей». То, как человек «утыкается в предел своих возможностей», и есть, пожалуй, главное событие книги. Как и главный герой ее – такой «уткнувшийся человек». Ничего не получилось толком – ни в профессии, ни в любви. Но мог ведь, мог! Могли! «Герои поражения» – говорят об отдельных исторических лицах. Главные герои романа тоже «герои поражения». И Анатолий Осокин первый среди них – от лица которого ведется рассказ. Он собирался стать актером, но сорвался на экзамене… наверное, он и потом мог бы поступить. Но пошел в «Лесотех»… Занялся лесами – там, в лесу и остался. Сперва стал большим начальником, потом просто шабашником – «хозяином» шабашной бригады. Судьба его, его жены Насти, неудавшейся актрисы, и двух его (и ее) друзей, которым «удалось поступить»: кинорежиссера с не сложившейся судьбой, и удачливого на первых порах актера составляет сердцевину книги. Потому что эти люди, когда встречаются меж собой – всегда ставят пред собой главные вопросы: «Как жить надо?» – вечный наш российский, толстовский вопрос, от которого нам никуда не уйти – и, наверное, ему от нас не уйти тоже!

Но сюжет книги – не эти разговоры сами по себе, но безудержное «качение» жизни с ее мрачной суетой и печальным разнообразием. Случайная женщина в жизни героя, со странным именем Винера. И у нее за стенкой платяного шкафа – сын… «Утром, еще в сумерках, я увидел перед постелью мальчика в ночной рубашке. Он стоял босыми ногами на полу и держал в руках свои тапочки. Что с тобой, Паша? – спросила Винера, приподнявшись на локте и прикрывая грудь углом одеяла. – Пусть дядины тапочки стоят у моей кровати, а мои тапочки стоят рядом с твоими, – сказал мальчик.» И тот, кто прочтет книгу, будет помнить наверняка, и более всего, именно эти ее эпизоды…

И катер, попавший в шторм на большом озере, и встречу героя с бежавшим зэком в пустом поселке, брошенном людьми – где Осокин остается один на один… с человеком? Или с собственной смертью?.. Смерть дочери при родах – девочки, которую ни он, Осокин, ни жена его так и не увидели. И она осталась в их жизни страданием и обещанием. И короткий безумный путь через ночь старого паровоза «СО» – «Серго Орджоникидзе»: у топки которого нечаянно соберутся главные герои… Они возьмут паровоз для съемок фильма, который у них не получится, и который никогда не выйдет в свет… Но здесь, у топки они узнают, что одному из них поставлен смертельный диагноз…Встреча с мужем другой, случайной в жизни героя женщины: Ренаты, ушедшей из жизни: «…Говорил он как всегда плохо: почти бессвязно, тягуче, с длинными паузами. Про то, что я тогда зря ходил, что «ей» все мои блага не нужны – грешен, предлагал: квартиру, деньги, жизнь «без проблем», – что она и не таких перед собой видела, но все это ей не нужно, что она все равно с ним, тогда, сейчас, всегда, смерти нет, она приходит, она и сейчас здесь, смерти нет, она улетела, она сейчас в астрале, и он тоже, когда торчит, и лечиться это жлобство, страх, а он не боится, он видел, как она уходила, и ей было не страшно, она даже хотела скорее, чтобы не было этого страшного лица, туда, где все равно, где все едино, а потом ее чем-то мазали, и еще что-то делали, и ей было все равно, и он играл ей на флейте из «Орфея», и они опять были вместе, и мне этого не понять.»

Эта книга – о чем-то главном в нашей жизни: о жизни, о смерти. Она про всех про нас. Она по-настоящему хорошо написана. И печатать ее надо потому, прежде всего, что ее следует читать!

Борис Голлер

Часть первая

Иногда мне хочется исчезнуть. Не умереть, а именно исчезнуть и посмотреть, что будет без меня, как будут жить мои родные, близкие, друзья. Наверное, так же, как живем мы, когда кто-то из нас умирает: сперва рыдаем, скорбим, потом постепенно привыкаем к отсутствию человека и начинаем жить так, словно его не было никогда, словно он вообще не рождался, и это так странно. Странно и то, что они все же как-то присутствуют в нашей жизни, в частности, в моей: я помню голоса, жесты, лица, я даже продолжаю говорить с некоторыми из них в своем воображении – говорят, это признак шизофрении или одиночества. Эти вещи, одиночество и шизофрения, чем-то близки, есть у них какое-то внутреннее родство. «Онтологическое» как говорят философы. Я проверял.

Я спрашивал у одного своего приятеля, страдающего маниакально-депрессивным психозом, общается ли он с кем-то, когда попадает на отделение в периоды обострений: осенью и весной. Нет, отвечал он, зачем? Я даже как-то встретил у него в зале свиданий одного нашего общего знакомого, друга юности, поэта, у которого все эти дела обостряются на почве пьянки: глюки, небо в шашечках, все враги, начиная с домашних. У него уклон маниакальный, он становится опасен, и когда начинается припадок, жена вызывает санитаров и сдает его в психушку. Его скручивают с трудом; он – астеник, жилистый, возбуждение придает ему сил, – но все же справляются, точнее, справлялись, теперь все: нет человека – нет проблемы. Умер в той же психушке, закололи до летаргии, он двое суток пролежал в мокрых простынях под раскрытым окном в январскую оттепель, схватил пневмонию, иммунитета – ноль, и все: выкатили на носилках вперед ногами. Хоронили в крематории, народу было прилично, человек пятьдесят, слов было сказано много, кто-то даже стихи прочел, вдова из них пару строк взяла на эпитафию, что-то про «любовь к жизни», точно не помню. Да и строки-то были так себе, сочиненные наспех, как частушки к юбилею, но мысль была точная, насчет «любви к жизни». В разных ее проявлениях, как в сложных, тонких, так и в самых примитивных, простых – две стороны одной медали.

Я не поэт, но я бы на его могиле написал так: ты любил брать и со смаком описывать, как ты это делаешь. Вино, женщин. Были тут, впрочем, и свои штампы, как у профессионального актера: к высоким женщинам, а его, как человека небольшого роста, тянуло по большей части как раз к таким, – он подъезжал с фразой: Пушкин, как известно, тоже был невелик. И уточнял, как портной или гробовщик: один метр пятьдесят шесть сантиметров. И умереть в дурдоме на вонючих простынях. Жена, впрочем, почти всерьез считала его гением, винила себя в его смерти, в крематории ее отпаивали валерьянкой, подносили к носу ватку с нашатырем, а когда довезли до дома и усадили за стол, она стала хлопать рюмку за рюмкой, но не напилась, а словно остекленела: сидела, смотрела в точку, тихонько скулила и бормотала: веселитесь!.. сами веселитесь!.. нет тамады!.. нет больше тамады!.. Сын, парнишка лет пятнадцати, бледный, с длинной шеей, с первым пухом на щеках, похожий на страусенка, сидел рядом и утешал: не плачь, мама, сама же говорила, как ты устала, теперь отдохнем. И это были, как ни странно, самые правильные слова из сказанных в тот вечер. Так что лучше не исчезать, а умирать сразу, тем более, что так оно и будет, никаких иллюзий на этот счет я не питаю и все «свидетельства», а тем более «доказательства» всерьез не принимаю. Сказано: воздастся каждому по вере его. Ну что ж, воздастся так воздастся. Я считаю, что человек еще при жизни получает все, что ему положено: ад, рай. По этой шкале я сейчас, скорее всего где-то посередине, в чистилище. Все вроде нормально, но день на день не приходится: не люблю понедельники, пятницы, тринадцатые числа, високосные года. Из дурных примет делаю исключение только для зайцев и черных кошек. Первых стреляю из-под собаки, вторых, напротив, обожаю: есть в их раскосых желтоглазых мордах что-то от Нефертити.

Я и жену свою так выбрал, интуитивно, по внутреннему сродству, точнее, это случилось как бы само собой, но в семнадцать лет, когда ты после школы приезжаешь из провинции в большой город, один, свободный от родительской опеки, жизнь начинает течь не совсем по тем правилам, что внушались в школе, где ты мог быть и «одним из первых», «гордостью» и прочее. Тут таких «первых» как у дурня махорки, и место под солнцем надо отбивать заново. Особенно если поступаешь в театральный, где на каждое такое место прет с улицы человек сто. Я дошел до третьего тура. Там же и встретился со своей будущей женой, которая, впрочем, только на этом туре и появилась, а не шла с первого, как все.

Тогда нас оставалось человек тридцать при том, что мест на курсе было четырнадцать, и вот она появилась и еще двое с известными в те времена фамилиями. Они-то точно знали, что пройдут, держались в сторонке, смотрели рассеянно, поверх голов и, представляясь по фамилиям: Корзун! Метельников! – выставляли перед собой два вертикально сложенных пальца. Я выставил один, средний, Корзун меня ударил, тут же, перед дверью, за которой шел экзамен, я ответил, поднялся страшный шум, вышли члены приемной комиссии, у Корзуна носом шла кровь, у меня тоже, но моя кровь по сравнению с его кровью была ничто, на собеседовании меня завалили, он, естественно, прошел, сказал, что в будущем хочет сыграть Дориана Грея, говорят, сыграл, я не видел, но Анастасия, моя жена, говорит, что неплохо, в этом я ей верю. Она тогда сказала, что хочет сыграть Анну Каренину и Офелию, как в «Песне песней» – крепка как смерть любовь!

Ответ понравился; впрочем, она не старалась угодить, она действительно так думала. Она и сама была такая: все время как будто под легким кайфом, подкуривала «травку», как я потом узнал, я тогда был провинциальный юноша и знал только одно значение слова «план». Она и меня слегка подсадила, с Метельниковым, Корзуном, так, косячок за компанию, под кофеек, пиво.

Я тогда успел перекинуть документы в лесотехническую академию, поступил, а потом случайно встретил их всех троих на улице: привет! Привет! Как дела? Все ништяк! По кофейку?.. А может лучше пивка?.. Ну так кофе или пиво?.. Бросили монетку, выпал «орел» – пиво. Зашли в бар, взяли семь кружек, тарелку соленых сушек, все по кайфу, никаких обид, Корзун с Метельниковым базарят о чем-то своем, актерском: этюд, сверхзадача, а мы с ней сидим напротив, смотрим друг другу в глаза, и все так ясно. Игру придумали: один зажигает спичку, передает другому, тот опять ему, кто пальцы обожжет, бросит, тот проиграл. Те увидели, им тоже захотелось, спичка пошла по кругу, сперва так, потом на пиво. Я пару раз нарочно бросил, не стал ей передавать, Корзун с Метельниковым поняли, куда-то сразу заспешили, деликатные парни. Мы сидели еще минут пять, не больше, а потом тоже ушли, как подпольщики, условившиеся о чем-то очень важном, и расходящиеся попарно для безопасности и конспирации.

В сущности, так и было; пиво сблизило, мы теперь составляли как бы некое малое сообщество, при том, что они были будущие актеры, а я лесовик, но в разговоре установился некий общий «тон», проскочили какие-то намеки, обертона, а эти мелочи порой сближают больше, нежели профессиональные интересы. Тем более в актерской среде; актер, по-моему, это нечто среднее между гладиатором и проституткой, с той лишь разницей, что там все натурально: смерть, оргазм, а здесь – имитация. Хотя высопрофессиональные шлюхи имитируют все, вплоть до девственности. Того же, впрочем, достигают на вершинах профессии некоторые актеры; не девственность – смерть. Видевшие спектакль Гротовского «Стойкий принц», уверяли, что исполнитель главной роли в финале усилием воли вгонял себя в состояние, близкое к клинической смерти: микрометаморфоза, которая сразу, с беглого взгляда, отличает живое тело от мертвого. Возможно, этот переход был бы весьма к лицу принцу Гамлету при произнесении знаменитого монолога: быть? – живой – или? – дыхание прекращается, пульс делается нитевидным и постепенно исчезает вовсе – не быть? – покойник. И так весь монолог: туда – обратно. А всех остальных: Клавдия, Гертруду, Офелию и пр. – не надо вовсе, это все пережиток, средневековье. «Гамлет» – моноспектакль часов на восемь-двенадцать, состоящий из единственного монолога. Когда я высказал эту идею, они визжали от восторга: Тоха, это не просто круто, это сверх-круто!.. Тебе на режиссуру надо, спектакли ставить, а не елки сажать!..

Чуть не совратили, но я устоял. Я уже ездил по лесам, ходил с ружьем, завелись уже знакомства среди областных лесников, лесничих, а Настей мы жили открыто, как муж и жена, ее родители в этом смысле были люди здравомыслящие: вот вам комната, что вы, кошки, чтобы по чердакам и парадным таскаться. Им даже нравилось, что я не актер, не писатель, не художник, вообще из другого мира. Ее мать, театральный критик, даже находила во мне что-то «чеховское»: Астров, Лопахин. Я слушал и сам невольно подгонял себя под этот романтический идеал. Лопахин тоже в душе романтик; не люблю, когда его представляют хамом и выжигой. Возвращался из поездок – ездил с инспекторами, на браконьеров, – пропахший дымом, потом, порохом, мылся, брился, протирал лицо одеколоном, надевал чистое белье, садился за стол, выпивал рюмку ледяной водки, начинал рассказывать. Чуток, конечно, приукрашивал, для «художественности». Теща млела, смотрела томно, из-под ресниц; тесть подводил «мораль»: мы всегда были и будем чужими для этого народа, а вот он – тесть указывал на меня как на труп в анатомическом театре, – будет связующим звеном между народом и нами! Согласны, Анатолий Петрович?

Я скромно опускал глаза; я знал свою «роль» и по мере сил старался не фальшивить. Настя едва удерживалась от хохота; мы переглядывались через стол, через рюмки, фужеры, фарфоровые приборы, по обеим сторонам которых было разложено до десятка всевозможных ножей и вилочек. Тесть состоял при дипкорпусе; заведовал застольной частью «протокола». Я довольно быстро овладел «искусством еды», стал прилично одеваться в отличие от студенческой братии, у меня всегда были деньги, мои, личные – от инспекторов как известно или отстреливаются или откупаются, второе предпочтительнее, – я всегда мог дать в долг, и это тоже была часть моего «образа», третья «ипостась», которую я представлял в академии. Для лесников я был «интеллигент», «белая кость»; для круга настиной семьи – «человеком из народа», «искателем приключений». Они же и посадили меня в «кресло» главного инженера областного лесоуправления; кто-то кому-то что-то сказал как бы между прочим: «есть паренек, зять Андрея Кирилловича – мы с Настей тогда уже были официально женаты, – энергичный, лес любит, знает людей, подход, специфику, правда, всего двадцать два года, но ничего, мы с тобой в его годы Кенигсберг брали».

Кенигсберг брать было, наверное, в каком-то смысле легче; я занял обшитый дубовыми панелями кабинет, сел за стол с тремя телефонами и уже на другой день почувствовал себя как паук, попавший в чужую паутину: нити, по которым должен был идти сигнал о влетевшей мухе оказывались глухими и клейкими, в ящиках и на углах стола обнаружились стопки папок с какими-то подозрительными экспертизами, сухо, с алгебраической четкостью, доказывавшими необходимость санитарных вырубок в таких участках лесов первой категории, где даже на туристической карте легко просматривалась близость транспортных коммуникаций, водных или земных. В некоторых из этих мест я бывал сам; да, лес, это не парк отдыха: бурелом, сухостой, гнилье – за сотни лет хлама набралось изрядно, представьте себе, что было бы в наших городах, если бы люди перестали погребать своих покойников! – но это еще не повод очищать их огнем и мечом до голой земли. А оргвыводы из актов следовали именно такие; находились даже благодетели, готовые взять на себя этот нелегкий труд с последующей очисткой территории либо под самосев либо под искусственные посадки в зависимости от характера и продуктивности окружающих лесов. На лес готова была двинуться «машина»; нет, лава, вроде вулканической; ее удерживала только моя подпись, точнее, то пустое место, где она должна была быть вставлена, между «Главный инженер» и (А. П. Осокин).

После семейного ужина я разложил на столе карту области, обвел кружками пару мест, прилегающих к проточным озерам разветвленной, но единой, водной системы, и сказал, что рубить здесь лес все равно, что брать кирпичи на постройку мансарды из цокольного этажа: кирпичами от церквей мостовые уже мостили, теперь по ним ходит окончательно озверевший мужик. Теща слушала, смотрела на меня с поволокой в глазах и восклицала: Астров!.. Я всегда говорила: Толя, вы – Астров!.. Тесть молча дождался окончания моего «доклада», а потом сказал: Толя, надо, есть указание. Ниточка, которую я считал сигнальной, оказалась клейкой. Внешне я еще держался, но внутренность уже глодал какой-то незаметный червячок; так болезнь начинается порой даже не с кашля и ощущения горьковатой сухости в ноздрях, а со сновидений: мне перед гриппом обычно снятся змеи, укус означает, что через один-два дня я свалюсь.

Я не сразу поставил свою подпись под актом. Формально я не то, что имел право лично убедиться в правоте экспертизы, я обязан был это сделать. Была первая декада мая, каникулы между Первомаем и Днем Победы с первой жарой, порывистым ветром, гоняющим по улицам душную как дуст зимнюю пыль. Я взял Настю, палатку, ружье, двухместную байдарку, мы сели в электричку, доехали до одной из конечных пригородных станций, переночевали у местного лесничего, а наутро прошли к озеру, загрузились в нашу латаную брезентовую лодку и поплыли, сверкая на солнце мокрыми дюралевыми лопастями. Я сидел впереди, озеро то расширялось, то сужалось, из мутной как спитой чай воды поднимались островки, окруженные гранитными валунами, заросшие темным ельником, передо мной лежало ружье, и когда из прибрежного камыша с легким свистом взлетали утки, я бросал весло и на вскидку бил дуплетом в середину стаи. Вечером у нас был костер на сухом песчаном берегу, под ним доходила до кондиции обмазанная глиной утка, в палатке был разложен пуховый спальник, мы пили вино, за озером гасла вечерняя заря, и вселенскую тьму над нами уже кропили первые ночные звездочки. Мы даже не говорили; нам было не просто хорошо – это понятно, – было такое чувство, будто между тем, что у нас внутри и тем, что нас окружает, установилось полное равенство, такое, говорят, бывает у спортсменов в предчувствии рекорда: предел напряжения и полная свобода. Ты – один, единственный; впереди – никого.

Но мы опоздали; когда на другой день я направил нос байдарки в еле видную среди камыша протоку, порыв ветра донес до нас тонкий повизгивающий звук. По мере нашего продвижения звук этот временами исчезал, но каждый раз возвращался уже слегка усиленный как будто там, за лесом им управлял невидимый нам пока звукорежиссер. Я уже ничего не слышал, кроме этого звука; я знал, отчего он происходит, и все же до конца не мог поверить в его реальность.

Там уже работали. Лес был еще густ, солнце едва пробивалось сквозь кроны, и светлая рябь на мертвой рыжей хвое между стволами была почти незаметна. На берегу дымился костерок, возле него топтались две маленьких сгорбленных фигурки, чуть в стороне, на пологом, выдающемся в озеро, мыске, темнела палатка, рядом с ней возвышался голый, сколоченный из сосновых стволиков, каркас, внутри которого уже стояла на гранитных валунах круглая буржуйка с двухколенной трубой, похожей на перископ подводной лодки. Лес был еще не тронут, но издалека уже напоминал яблоко с гнилым вдавленным пятнышком на месте червоточинки или ушиба. Где-то в его недрах повизгивала, глохла и вновь с фырканьем заводилась бензопила, два человечка вынесли из леса жердь, внесли ее внутрь каркаса, прихватили скобами к нижнему венцу, и один опять ушел в лес, а второй стал стесывать жердь топором под будущую половицу. Он тесал, мы подходили все ближе, и по мере нашего приближения этот человек все больше напоминал мне обезьяну из индийской притчи. Стая набежала на участок, где работали плотники; любопытные зверьки стали хватать все подряд; одна обезьяна влезла между половинами расклиненного бревна, стала расшатывать вбитый между ними клин, и когда выдернула его, половинки сошлись и задавили ее до смерти. «Природа, думал я, тот же клин, вбитый между землей и небом самим Богом, и мы, вырубая леса, ведем себя ничуть не умнее той мартышки, нет, мы действуем во много крат глупее и подлее, везде кричим, что это недопустимо, что ресурсы планеты не безграничны, что мы совершаем страшный грех перед будущими поколениями – болтуны, лицемеры».

Я не стал хвататься за ружье; я даже разобрал его, уложил в чехол и затолкал в складки спальника на дне байдарки. Мы пришвартовались к берегу как простые туристы, я перескочил на гранитный валун, обвязал вокруг него швартовый, помог Насте выбраться из лодки, мы подошли к костерку, поздоровались с двумя сутулыми мужичками в грязных рыжих ватниках с серыми воротниками из искусственного меха; один что-то буркнул в ответ, другой промолчал: он мешал в котле алюминиевой, привязанной к деревянному черенку ложкой, рядом на деревянной плахе лежали несколько выпотрошенных язей: рыба собиралась на нерест, и где-то в протоке, по-видимому, стояли сети. Все это: грядущая рубка, сети в природных нерестилищах – было незаконно; у меня были с собой два удостоверения: инспектора рыбохраны и главного инженера; на этом пустынном берегу я представлял государство, закон, а они, эти два мужичка, были гражданами этого самого государства, но если бы я достал тогда свои «корочки», в твердых, темно-вишневых глянцевых обложках, с золотыми гербами, и стал призывать этих мужичков к порядку, дело могло бы обернуться скверно: соотношение сил было явно не в нашу пользу.

И я не стал «светиться»; я только спросил разрешения поставить палатку, тем самым как бы признавая за мужичками право первенства на этот плоский мысок. Мужички кивнули; я посмотрел на часы и бросил взгляд в ту сторону озера, откуда мы пришли, как бы намекая на то, что мы не одни, следом идет целый караван байдарок. При этом я испытывал чувство какого-то ватного бессилия, сродни тому, что накатывает во сне; мужички могли оказаться кем угодно, соседство с ними было небезопасно, но какие-то неведомые силы: профессиональный долг плюс навязанный тещей литературный имидж «доктора Астрова» – заставляли меня вгонять колышки в плотный как верша переплет корней, растягивать тент между сосновыми стволами: делая все это я почти физически, материально ощущал себя пауком, перепутавшим нити и влипшим в собственную паутину – чисто кафкианская метаморфоза, – я бы, наверное, даже не очень удивился, если бы утром, проснувшись в спальнике, обнаружил вместо рук и ног когтистые волосатые лапки и, выползши на свет, вогнал в столбняк свидетелей своего «превращения». Не исключено, что во мне «включился» и заработал дремавший доселе мазохистский инстинкт: подспудное влечение к самоистязанию – я хотел побыть в том месте, где всякое действие окружающих причиняло мне скрытые душевные муки. Впрочем, никто об этом не догадывался, даже Настя; внешне я был абсолютно спокоен.

К вечеру бригада собралась у костра; кто-то подошел к нам, попросил закурить, я щелкнул портсигаром, нас позвали отведать «ушицы» из язей, мы пришли со «спиртиком», на грань стакана угольком нанесли метку, пустили по кругу, мужички негромко беседовали, густо пересыпая матом: было хорошо, тепло, совесть моя почти заглохла, и только вид вальщика, угрюмого скуластого мужика, методично шлифующего надфилем мелкие зубчики цепи для бензопилы «Дружба», наполнял мою душу смутной, похожей на незастывший студень, тревогой. Кто-то рассказывал, как на них вышел голодный, покрытый клочкастой шерстью, медведь-шатун, как Юрушка – вальщик – двинулся на него, на вытянутых руках выставив перед собой трескучую шину, и как зверь пятился от человека с бензопилой, шаркая по воздуху мохнатыми когтистыми лапами. И от этого рассказа, от рваного пламени костра, от еловых лап, выступающих из безмолвной, плотной как антрацит, тьмы, веяло такой дикой мощью, рядом с которой мои корочки, призывы к законности, порядку, выглядели бы не только смешными, но даже противоестественными; как скрипичное соло вблизи Ниагарского водопада.

И тут во мне как будто что-то хрустнуло; я вдруг понял, что по возвращении в город я подпишу все, что потребуется, что я не Астров и даже не Лопахин, я – Ионыч: я буду играть по правилам той игры, в которую меня приняли, и буду совершать все, что предписано мне по роли, что дилемма «быть – не быть» может трактоваться как «жить – играть» и разрешаться в пользу «игры», злой, глупой, близорукой, эгоистичной, но все же ведущейся по каким-то правилам в отличие от «жизни», правил не имеющей. Нет, неправда, какие-то правила все же есть, говорил мне внутренний голос, ты можешь спуститься к байдарке, взять ружье, предъявить свои документы, потребовать разрешения на порубку, мужики оторопеют, встанут, собьются в кучку по ту сторону костра – и это будет другая «пьеса», из тех, что так любят представлять в нашем театре, на экране, где исполнителям реально ничто не угрожает и не противостоит. Здесь же, в ночном лесу, вблизи озера, ход событий был непредсказуем; все уже были слегка под хмельком, и мне не хотелось играть в рискованные игры даже перед моей красивой молодой женой.

Мы допили спирт и пошли в нашу палатку спать; я был спокоен, я знал, что теперь нам ничто не угрожает. Перед тем как заснуть Настя спросила: а что будет с лесом? Его можно рубить или нет? Нет, сказал я, но они его еще не рубят. Но они уже готовы, сказала она, Юрушка точит цепь. Он просто не знает, чем себя занять, сказал я, а с этим лесом я выясню, когда мы вернемся, по-видимому, мужики просто опережают события, такие типы не могут сидеть просто так, они или работают или пьют, третьего не дано. Впрочем, большинство людей вообще не может жить просто так, всем надо что-то делать, чтоб не сойти с ума: Юрушке – точить цепь, валить сосну, отгонять медведя, твоему папе следить за тем, чтобы на столе были правильно расставлены приборы, словно местоположение вилочек и фужеров может оттянуть начало Третьей Мировой войны – последнее я, разумеется, не сказал, только подумал.

Утром мы встали, собрали палатку, погрузились в байдарку, попрощались и поплыли обратно; Настя ни о чем больше не спрашивала, я молчал, и нам обоим было ясно, что скрывается за этим молчанием. А через два дня я уже сидел в своем кабинете и подписывал, подписывал. Я вызывал к себе директоров леспромхозов, лесничих, листал растрепанные отчеты о рубках, посадках, лесных пожарах, о подкормках лосей и отстрелах волков, я требовал выполнения плана по лесозаготовкам, и пожилые, грузные, плешивые, плохо выбритые мужики топтались в конце ковровой дорожки и, потупя глаза, мяли в красных кулаках ворсистые заношенные кепки.

Мы с Настей ездили на курорты, кооперативная квартира обставлялась дорогой мебелью – все катилось как в дурном сне с призрачными, неуязвимыми для моих ватных рук, персонажами. От беременности Настя предохранялась; препараты были импортные, так что наша половая жизнь протекала вполне комфортно. Разговор о детях не заходил; молча подразумевалось, что когда-нибудь они, конечно, будут, двое, мальчик и девочка, но сейчас ребенок мог не только задержать начало настиной актерской карьеры, но на какое-то время вообще выключить ее из профессии. Впрочем, дело, быть может, было не столько во «времени», сколько в публике, которая клубилась вокруг нас, собиралась в нашем доме.

В основном это были настины коллеги, большинство только-только что-то окончило, кто-то уже включился в какую-то труппу, театр, кто-то снимался, кто-то, тот же Корзун, заработал себе маленькое, но имя; на журнальных обложках, на экране, на газетных полосах, мелькало знакомое широкоскулое лицо: ироническая улыбка, веер морщинок от уголков глаз, блестящих от наглости и возбуждения. Впрочем, в их выражении наряду с веселым азартом было и что-то заискивающее, а в манере игры, в том, что я видел на сцене, на экране, был, напротив, хамоватый напор, эффектные штучки, которые порой так перетягивали на себя внимание зала, что тонкости первого плана пропадали втуне; так не замечают игры музыкантов в оркестровой яме. Кто-то в компании имел неосторожность заметить, что Корзун начинает «торговать мордой»; актер встретил «шутника» в баре киностудии и при всех дал ему по физиономии. Тот хотел было подать в суд, благо, свидетелей было полно, но скандал замяли, Корзун принес публичные извинения, т. о. все остались «при своих»; правда, выражение «торгует мордой» из кулуарного трепа не исчезло, но произносили его тишком, тем более, что его легко было списать на зависть: карьера Корзуна раскручивалась как пружина, выскочившая из хряснутого об пол будильника.

Я включался в эту богемную болтовню на правах хозяина дома; у нас ели, пили, занимали небольшие суммы, порой оставались ночевать; я считался чем-то вроде «просвещенного дилетанта», мнения которого при совершении каких-то практических действий можно без ущерба для «дела» выносить за скобки. А действия были вполне конкретные: кому-то предлагали одну роль, в то время как он претендовал на нечто большее, и надо было либо соглашаться либо нет; кого-то приглашали на перспективные съемки, но согласие означало конфликт с главрежем, и здесь тоже надо было решать «быть или не быть». Конкретных советов я не давал; я рассуждал «в общем»: говорил, что хороший актер не сразу выдает «оценку», позволяя зрителю чуть-чуть, на миллионную долю секунды, опередить себя и потом, опять же, совершенно незаметно, представить свой, уже откорректированный, профессиональный «вариант», играя, таким образом, как с партнером, так и со зрительным залом. В этом смысле его искусство чем-то сродни мастерству фокусника, карточного шулера, в нем присутствуют все три элемента «священнодействия»: чудо, тайна и авторитет.

18 625 s`om