Kitobni o'qish: «Перепросмотр»
http://landing.superizdatelstvo.ru/
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения правообладателя.
© Александр Шмидт, 2017
© ООО «СУПЕР Издательство», 2017
Предисловие
«Жизнь – это сон, смерть – это пробуждение». Приходит время, когда человек все ближе ощущает ее дыхание. Все чаще задумывается о ней. И когда она приходит, перед ним, желает он этого или нет, ярко и моментально проносится вся его жизнь. Словно молнией, в полноте ощущений, озаряется и просматривается все ушедшее. При жизни нам некогда было видеть мир, замечать божественную красоту в простейших вещах, мы растворялись в мелкой обыденности и «трудовых подвигах», не замечая тайны повседневного.
Только в этот миг, на самом пороге смерти, мы понимаем, что почти всю жизнь были мертвы и зацеплены за множество событий, «несчастий», обид, людей, что не давало нам свободно дышать, петь и смеяться, и что подлинная красота жизни предстала только сейчас. И через мгновенье – нас уже забирает смерть.
В своей книге автор прослеживает всю жизнь героя повествования. В соответствии с реальными событиями в книге описан перепросмотр – древняя толтекская практика исцеления энергетического тела. Автор не делает акцента на самом перепросмотре, не придерживаясь строго его технической организации, хотя его ценность и целительное воздействие на душу неоднократно им лично было проверено. Это художественное произведение, далекое от каких-либо литературных амбиций, главная задача которого лишь в описании особенностей своего быта и времени. Благодаря резким изменениям, произошедшим в стране, память о былых событиях все более стирается, а литература, описавшая их, верная принципу «социалистического реализма», во многом лжива.
Пытаясь показать изменения внутренних свойств героя на протяжении всего жизненного путешествия, автор уделяет внимание происходящим событиям лишь в той мере, насколько они могли повлиять на изменение души. Он надеется, что прочитанное у кого-то вызовет желание двигаться дорогой собственного духовного преобразования, осознавая главные ориентиры на этом пути: Прощать, Благодарить, Творить и Любить.
Персонажи, используемые в повествовании – вымышлены, имеющиеся совпадения – случайны.
Часть I
Глава 1
Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети.
Но люди – большие, взрослые люди – не переставали обманывать и мучать себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не эта красота мира божия, данная для блага всех существ, – красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом.
Л.Н. Толстой. «Воскресенье»
Ожидание приговора было крайне затянуто. Клинцов с присутствующей на суде Еленой и «болельщиками» более часа томились в коридорах пахнущей краской квартиры. Наконец их пригласили на оглашение приговора. Вопреки ожиданиям, злобствующий председатель «впаял» Клинцову два с половиной года колонии поселения для лиц, совершивших умышленные преступления, со взятием под стражу в зале суда. Елена, не сдержавшись, разрыдалась, обнимая Александра. Все были поражены.
– Не нужно, Ленуся, – успокаивал жену Клинцов, – не доставляй этим, – он кивнул в сторону судебной тройки, – удовольствия.
Адвокат Володя Гурский ошарашенно прошептал: «Больше большего… Во, дает!» Тут в комнату зашел конвой из знакомых сержантов… «and all the fun was over»1.
Глава 2
Казалось мне, кругом сплошная ночь,
Тем более, что так оно и было.
Из зэковской песни.
И теперь,
листая альбомы семейные,
Комментируя
северный наш колорит,
Тыча пальчиком
в мою физиономию,
Говорят:
«А вот этот – сидит!»
(Автор)
Прежде чем идти в камеру, покурили в дежурке. Бывшие товарищи подходили, сочувственно расспрашивали и смотрели как на покойника. Весть об аресте обэхээсника разлетелась по городу, обрастая надуманными подробностями и страстями. Для гэбэшников это было главным достижением и заключительным этапом работы. Народ видит: КГБ никому не позволит нарушать закон. Наказание неотвратимо. Клинцов больше не интересовал их ни в малейшем, тем более что их одиозного шефа Федорчука уже спровадили на покой.
Когда нервное возбуждение ослабело, Александра стала раздражать это сочувственно-бестолковое окружение. Он решительно встал и, охватив рукой приготовленный матрац, обращаясь к дежурному офицеру, хриплым прокуренным голосом сказал:
– Ну что, Григорьевич, водворяй.
Григорьевич виновато пожал плечами и, крутнув на пальце связку ключей, согласился:
– Пошли. Куда деваться?
Спускаясь по ступенькам в полуподвальное помещение изолятора и вдыхая все более плотный дух тюрьмы, замешанный на испарениях грязи, пота и мочи, Клинцов подумал, что за все время работы в новом здании ему не приходилось спускаться в изолятор. Раньше он испытывал стыдливую неловкость перед людьми за решеткой, нечто аналогичное с тем, что ощущаешь перед инвалидом, ненароком продемонстрировав в радостном порыве свое физическое богатство.
Изолятор имел еще множество недоделок, и потому в нем было холодно и сыро. Штукатурка только высыхала, и стены были влажными и холодными, дверцы «кормушек» были распахнуты и криво висели на дверях камер. Когда Клинцов с матрацем под мышкой пошел по длинному, подернутому сизой пеленой табачного дыма коридору, в изоляторе воцарилась вдруг зловещая, давящая тишина. Пытаясь сохранить достоинство и побороть страх перед ужасом неизвестного, он шел, напряженно глядя только вперед, сквозь плотное биополе любопытства, неприязни и злорадства. Из каждой «кормушки», как из вражеской амбразуры, в него были устремлены очереди ненависти и проклятий, и он чувствовал всей кожей, всем существом своим, как душа его под их губительным огнем сжимается в корчах.
– В десятую, Николаевич, – предупредил дежурный. Клинцов зашел в холодную камеру, как в могильный склеп, и положил свой матрац на деревянный настил от стены до стены.
– Ну вот, устраивайся. Я одеяло тебе принесу, из следствия передали. Закрывать не буду. Если в туалет захочешь – можешь выйти.
– Ладно, Григорьевич. Понятно, – грустно улыбнувшись, выдохнул Клинцов.
– Ну, давай! Не переживай сильно-то, – неловко потоптавшись на месте, дежурный вышел, прикрыв за собой дверь. Его поспешные шаги, металлический лязг замков и поперечных решеток, разделяющих пространство коридора, вскоре утихли, уступив нарастающему гулу в камерах.
Александр отрешенно сидел на краю деревянного полога, свесив ноги, и выкуривал одну сигарету за другой. Сконцентрироваться на чем-то одном было невозможно. Мысли набегали одна на другую и, как в детском калейдоскопе, рассыпались, вызывая непроходящую боль. Мутным равнодушным взглядом он стал осматривать камеру. Так, движимый неосознанным желанием отвлечься. Его новое жилище было без окон. Серые, влажные, колючие стены. Неприкрытое ничем ведро-параша. Тусклый желтый свет едва проникал из зарешеченной ниши над дверью, с приваренным к ней листом железа, хаотично продырявленного зубилом. Из этих отверстий и струился свет, едва освещая убогое пристанище: «… и нельзя мне выше, и нельзя мне ниже, и нельзя мне солнца, и нельзя луны…»
Глубоко униженный самим фактом появления здесь, в неведомом, чужом и враждебном мире, в новом качестве, чуждым его собственному образу себя, он остро ощущал то обиду, то негодование, то боль, то опустошение от безвозвратно потерянного. Между тем жизнь за дверями камеры все активнее раскрывала себя, поражая арестанта новизной впечатлений. Через час Клинцов, наконец, успокоился и ответ на постоянно звеневший в голове вопрос «Почему он здесь?» пытался обнаружить себя в воспоминаниях событий прошлого.
Место, в котором я родился, до сих пор существует. Только от бараков, в которых жили люди, в том числе и наша семья, остались одни развалины. Летом, когда жара в этих оренбургских степях выше тридцати пяти градусов, оно особенно нагоняет тоску и первобытный страх: дымящий цементный завод, дымящий металлургический комбинат, какие-то дымящие химкомбинаты. Заводской гул и грохот разгружающихся думпкаров. Рядом с бараками огромный тюремный забор с колючей проволокой по гребню. Чахлая растительность, наперекор всему проглядывающая сквозь толщу разноцветной пыли. И жара, от которой спасения нет. Мои первые впечатления о жизни – это жара и неприкаянность.
Первая неделя моего существования еще пришлась на правление великого тирана. Мама была в это время в роддоме и рассказывала: «женщины так плакали, так плакали». Несчастные рабы!
Нас было четверо детей в семье. Воспоминания детства всплывают лет с пяти, когда все семейство переехало на жительство в Челябинскую область. Там строился крупнейший цементный завод и «он-то согнал сюда массы народные». Первое время мы жили у материной сестры, у которой было своих-то четверо. В двухкомнатной квартирке ютилось двенадцать человек. Понятное дело, дети ссорились и дрались между собой, и это вызывало уже нешуточные споры между взрослыми. Гвалт стоял неимоверный!
Я пришел в этот мир тщедушным и слабым, и в детском саду, куда привела меня мама с надеждой пристроить, медсестра, взглянув на мое бледное лицо со впалыми глазами, и для проформы осмотревшая мое костлявое тело, брезгливо и решительно отказалась меня принять. «Это не детсадовский ребенок!» Я остался дома. Бывали счастливые часы, когда в квартире оставался только я один, и несмотря на страх от сгущавшихся зимних сумерек, испытывал подлинное блаженство. Усевшись на широкий подоконник, я мог долго смотреть на огромный багряный шар заходившего солнца, на мелькавших по улице людей, серые двухэтажные дома рабочего поселка. Так я приучался к одиночеству.
В марте мы получили трехкомнатную квартиру – сущий рай после долгих скитаний. Хромой Егор подогнал розвальни, запряженные гнедой кобылкой, и началось переселение. Целый день, пока шел переезд и устройство на новом месте, я болтался голодный и неприкаянный по весенним лужам, подернутым тонким хрустящим ледком. И несмотря на то, что я был достаточно хорошо одет: мерлушковая, выцветшая до естественности шапка с ушами, завязанная под подбородком, вытертая до кожи кроличья шубка, на ногах валенки, втиснутые в резиновые «прощай, молодость», замерз, как волк у проруби, наделал в штаны из-за промокших ледяных ног и к вечеру уже осложнил жизнь матери высокой температурой и скованным горлом.
Дворовые впечатления были достаточно яркими. Народ был собран со всего Союза. Со своими обычаями, нравами и по-разному пережитой войной. Помню многих искалеченных фронтовиков. Дядю Степу-танкиста, ездившего на грохотавшей металлическими подшипниками деревянной площадке с истертыми кожаными чехлами на культях ног и замасленными орденскими планками на кителе. Он обычно подкатывал к магазину и стоял столбиком в безмолвном ожидании. Не просил. Напоминал всем о недавней бойне. Женщины, кто постарше, и фронтовики мимо не проходили и угощали вином, едой или деньгами. Через час-другой, не в силах стоять на своей площадке, дядя Степа падал и засыпал с багровым лицом. И людям было досадно и неловко глядеть на пьяного солдата, лежащего в собственной луже, словно они были виноваты в этом. Товарищ моего отца дядя Вася Никифоров, фронтовик, окруженец и бывший партизан. Очень смелый, какой-то истовый мужик. Мастер на все руки и хронический алкоголик. Инвалид по ранению. Он отстроил себе, вопреки существовавшим советским архитектурным запретам, двухэтажный дом, точнее, второй этаж был просто мансардой. Мы, пацаны, бегали смотреть этот выдающийся среди общего однообразия дом, особенно восторгаясь мансардным балконом. Его спасла от фашистского расстрела теперешняя жена – маленькая рыжая тетя Наташа, засыпав картошкой хоронившегося в ларе отчаянного партизана Ваську во время немецкой облавы.
Я запомнил его горланящим матерные песни под трофейный перламутровый аккордеон. Бесстыжие голубые глаза в сухих, горящих огнем веках, острый кадык на худой небритой шее, лихорадочно ходивший вверх-вниз, и какая-то вечно неутоленная жажда.
Минуло тринадцать лет после страшной войны. Детей уже прибыло порядком, и наш двор, как птичий базар, оглашался всевозможными звуками. То любимой игры «в войнушку», где некоторые военные словечки и имена полководцев использовались со знанием дела; то прятки; то лапта, а то уходили «на поляну», благо лес был рядом. Более старшие уже смолили бычки, а Мишка Каланда, четырнадцатилетний подросток, обладал уже всем набором приблатненного бывалого и успешно шел в свое уголовное будущее.
– Эй вы, мелочь пузатая, слышали указ властей? Убрать двор и Октябрьскую. Ну-ка, свалили быстро бычки собирать! Добрые чинари мне тащите.
Жуткие веяния «холодной войны» также находили свое место в наших беседах, и угроза заболеть «атомом» сковывала наши сердца своей неизвестностью и безжалостностью. И тут Каланда был авторитетом, неспешно и со значением разъясняя нам, «придуркам»:
– Когда человек заразится «атомом», ну, как в Японии после бомбежки, у него мясо кусками отпадает от кости.
– И что, прямо кость видно? – с неподдельным ужасом спрашивал кто-нибудь.
– Во, придурок! Через пару дней одни только кости и видно. Чистый шкилет!
Охваченный животным страхом, я никак не мог представить отпадение мяса и еще больше паниковал.
В те времена я являл собой человечка, которого грех было не обмануть или не обидеть как-то. Мои родители много трудились, и до моей жизни особенно не было никому дела. Сверстники сторонились меня, находя во мне какую-то странность и отчужденность. Я, действительно, все более становился грустным, встревоженным и одиноким – человеком «без кожи», то есть абсолютно незащищенным; во мне не бурлила та естественная ребячья жизненная энергия, которая позволяет ребенку защищать себя в кругу сверстников. Отец иногда вспоминал, как взял меня с собой на болото рубить «талу» для забора на усадьбе. Мастерски сделав мне свисток из тальника и дав мне в руки ветку, чтоб отмахиваться от комаров, сам, напевая, ловко орудовал топором, продвигаясь болотом все дальше. Когда же вернулся, раскрасневшийся и веселый, то обнаружил меня в той же позе, плотно покрытым комарами.
– Санька, да ты что ж не отмахиваешься?!
– Да-а-а. Пусть, – обреченно ответил я, полностью предоставив себя судьбе.
Где-нибудь в Спарте я бы давно покоился на дне пропасти, куда бросали слабых нежизнеспособных младенцев. Новое время и обстоятельства дали мне возможность жить.
Очевидно, я получил именно такое тело и таких родителей, которые способствовали наиболее активному исправлению души. Здоровое тело тормозило бы мое духовное развитие, а любящие друг друга родители не бросали бы в мою душу семена будущих страданий.
Тогда я имел широко открытые глаза, оттопыренные уши и чувственный рот, который часто оставался открытым при встрече с «чудесными явлениями» или такими же рассказами. Я любил всех и готов был искренне служить каждому, а в «тетенек» влюблялся тотально, ощущая в них особую теплоту. Спустя годы глаза мои прищурились, уши прижались, а губы сделались значительно тоньше. Как известно, названные качества не обещают его хозяину ничего хорошего в этом мире. Часто горькие разочарования и озлобление рождаются в заплеванной и униженной душе, или, постепенно подстраиваясь, человек наконец получает свое место в сереньком ординарном ряду себе подобных, с удвоенной энергией и мстительностью унижая слабого и преклоняясь перед сильным. Есть и третий вариант, когда вдруг становится ясно, что не нужно подстраиваться, что открытая душа и искреннее отношение к людям – дар божий. Что нужно его углублять, соединять с мудростью и верой и нести высоко, помогая и поддерживая малодушных и слабых. Однако до таких размышлений я был еще так далек, а предстояло столько осознать …
Как-то мы гоняли по двору. Была весна, и воздух был так насыщен солнцем, голубизной неба и пением птиц, что в квартиру я забегал только что-нибудь перехватить. В подъезде стоял плотный запах жареного лука и камбалы. Из открытых окон второго этажа неслось «… Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой».
Как это часто бывало, обмакнув кусок хлеба сначала в воду, а потом в сахар, я выскочил во двор.
– Сорок один – ем один, – энергично предупредил я товарищей, опасаясь посягательств.
– Сорок восемь – половину просим, – заканючил было Забуга, выжидательно заглядывая в рот.
– Ладно уж, откуси, – смягчился я.
– Эй, толстопузые! Газировки хотите? – небрежно бросил Каланда, разболтанной походкой подруливая к нам. Поднявшийся гвалт говорил сам за себя.
– Ну, значит смотри суда: ты, – он, взяв за «нахлебник», приподнял мою вельветовую шестиклинку на голове, – и ты, – сдвинув армейскую пилотку на голове Забуги, – пошли за мной. Мы с любопытством засеменили вслед, гордые его выбором.
Задача была проста, как три рубля: в подвале соседского дома, под продуктовым магазином, находился склад. Дверь в подвале стояла массивная, но имела небольшие оконца, забитые фанерой. В эти оконца могли влезть только такие «шкилеты», как мы с Забугой, да и то с большим напрягом. Каланда выгнал из подъезда всех лишних свидетелей за дверь, наказав дежурить «на стреме», и ударом ноги сразу вынес фанеру. С большим трудом, царапая руки торчавшими гвоздями и шаря в темноте по грязным ступеням, мы проникли внутрь. Группа приступила к конкретному заданию Каланды: – «Вина!». Слабый свет сквозь открытую дверь подсобки давал нам возможность шариться не в полном мраке. Мы быстро нашли ящики с большими бутылками из толстого зеленого стекла и взяли по бутылке из каждого. Читать мы не умели и взяли то, что, на наш взгляд было солидным. Страх, что мы делаем что-то очень плохое, подгонял меня, и когда Забуга наткнулся на разбитую банку конфитюра и начал грязными пальцами доставать содержимое, я его резко одернул: «Давай быстрей, а то застукают!» Получив четыре бутылки и прочитав на красочной этикетке с видами Кавказа «Лечебная минеральная вода Нарзан», Каланда, презрительно сплюнув, был очень удручен и погнал было нас обратно: «Что притащили, сявки?! Вино надо было искать!»
– Там нету! И темно, – окрысился я.
– И голоса слышно! Может тетенька зайти! – робко добавил Забуга.
Каланда заматерился и, распихав бутылки за пазухой, аккуратно придерживая снизу, вышел из подъезда, даже не подумав вытащить нас из-за двери.
Когда мы, исцарапанные торчавшими в оконце гвоздями и задубевшие, выбрались наружу, у подъезда уже никого не было. Как выяснилось, вся ватага радостно подалась «на поляну» распивать бутылки, так как само приобщение к процессу распивания было гораздо значимее их содержимого. Возбужденный Забуга, чувствуя себя героем дня, побежал за ребятами, а я, не солоно хлебавши, побрел домой, судорожно глотая подступивший комок к горлу.
Семья у нас была большая, «да два человека всего мужиков-то: отец мой да я». Поэтому, чтобы прокормиться, решено было строиться. Землю для строительства выделили на краю огромного болота, где диких уток было немерено. По нашему участку, как ближайшему к болоту, проходила тропа. Дом строили отец с дедом Иосифом, который бывал у нас наездами из Челябинска, но всю тяжелую работу делал мой отец. Отработав смену на цементном заводе, наскоро перекусив, сразу шел на усадьбу. Фундамент наметили высокий, на что потребовалось немало известняка. В центре же фундаментного периметра был огромный муравейник, и все говорили, что это хорошая примета.
Для охраны усадьбы был заведен большой лохматый пес Топка. И так как отец работал по сменам и не всегда мог быть на строительстве, мне было поручено один раз в день носить еду псине. Усадьба находилась в километрах двух от дома, и все бы ничего, если бы не две беды, подстерегавшие меня на маршруте: индюки и братья Михеевы.
Всякий раз, тащась с бидончиком с пищей для собаки, я был вынужден пересекать огромное поле, где обычно щипала траву стая индюков. Мне казалось, они ждали моего появления и, как я ни огибал, самый крупный из стаи с клекотом гнался за мной. Их страшные голые головы, особенно яркие красные гребень и «борода», вызывали у меня дикий ужас и зверские ассоциации. Не успевал я прийти в себя, уже на повороте к моей улице из углового дома вываливался кто-нибудь из братьев Михеевых и на гнутых коротких ногах подкатывал ко мне. Большой широкий рот с узкими губами, коснеющим языком издавал что-то обычное и нестрашное, и затем, как пропуск в лучший мир, следовал удар «под дых». Я сдерживал слезы и оберегал бидончик, чтобы не расплескалось содержимое. У растущего нашего дома меня уже встречал, радостно поскуливая, рвущийся с цепи верный и одинокий Топка. Наполнив его миску и так же искренне радуясь встрече, обнимая его лохматую голову, я тут же забывал все свои беды.
Детство моего поколения пришлось на разгар холодной войны. Ощущение этого холода, точнее напряженного страха, остро чувствовали все. Старшие – оттого, что ужасы прошедшей войны были болезненно живы в каждой клетке тела, и надвигавшаяся угроза еще чего-то более страшного, чем только что пережитое, ставила людей на грань паники. Молодые, ощущая из разговоров, радио, постоянно проводимых учений и лекций по «защите от атомного оружия» надвигающуюся беду, боялись неизвестности фантастической, губительной войны и «атомной болезни».
Тем не менее народ в ту пору был еще един, сплоченный недавней победой в кровавой войне, всеобщей бедностью и оптимистичен, несмотря ни на что. Ходили целыми дворами на футбол, на танцы, слушали по радио постановки и концерты и радовались настоящему. Еще не было разъедающей душу погони за материальным, а коммунистическая пропаганда не была еще так далека от народной жизни и так удушливо лжива.
Мы жили так же, как и большинство людей – бедно. От рахита нас, детей, спасал рыбий жир и коза Люська; небольшое хозяйство, разведенное отцом недалеко от дома. Время от времени у меня скапливалась куча мелочи, которую я не мог сосчитать, потому что не умел, и, в предвкушении праздника, я волокся в любимый мною продуктовый, и там, отстояв очередь, не без достоинства высыпал всю кучу медяков на прилавок. Получив в газетном кулечке свою вожделенную сотню граммов кофейных подушечек, я бродил по улицам не спеша, наслаждаясь, и пока не съедал последнюю карамельку, домой не шел, чтобы не делиться с сестрами.
Иногда с пацанами мы делали «налеты» на продуктовый. Не думаю, что по большой голодухе, скорее так, из озорства. Нужно было долго стоять у прилавка, пока на нем не появлялось что-нибудь особенно привлекательное, например, половинка баранки или краюха батона. Внезапный бросок к прилавку, и мы уже с добычей на улице, а здесь попробуй, догони нас!
В шестидесятом году моему дикому детству пришел конец. В последний день лета я надел серую школьную форму, ремень, на бляхе которого стояла буква «Ш», форменную фуражку с кокардой и новые ботинки, которые сильно жали. Мне дали скромный букетик садовых цветов, неимоверно смущавший меня, и я, косолапо ступая, пошел с мамой к школе. В этот день был куплен большой арбуз и загадано желание: если будет сладкий, то я буду хорошо учиться.
Ближайшим сентябрем, в разгар «бабьего лета», когда воздух сух и лучист от яркого солнца и небесной голубизны, а белоствольные березки чисты и убраны золотом, мы переехали в новый дом. Хотя он стоял на краю болота, улицу назвали благородно: «Набережная», словно это был Петровский дворец на берегу Невы. Наше жилище состояло из трех комнат и большой кухни с печью. Позднее была пристроена холодная веранда. Всей организацией строительства и добычей строительных материалов занималась мама, проявляя недюжинные способности. Семижильный отец работал и на заводе и на доме, тем не менее зачастую упрекался матерью, что «гвоздя на стройку не принес». Сработанный из шпал, обшитых снаружи дранкой, и оштукатуренный, дом получился сухим и теплым. Мама напекла пирогов в новой печи, и аромат рожденного очага разнесся по округе.
Вопреки примете – сладкому арбузу и ожиданиям домашних, дела мои в школе начались неважно. Причиной тому были не мои мозги, которые работали вполне исправно, а моя первобытная дикость. Я не мог сосредоточиться, когда на меня обращали внимание, вызов к доске был подобен пытке: я что-то сомнамбулически шептал, краснел, потел, и не более, я шарахался от сверстников и не играл с ними, а установленный порядок воспринимал как посягательство на свою свободу. Однажды дорогу в класс мне перегородил рьяный дежурный, проветривавший помещение. Без особых раздумий и тем более слов, я врезал ему по физиономии и рассек губу. Когда он упал, зажимая кровившую губу, я прошел к своей парте, взял что было нужно, и спокойно вышел. Перед началом урока учительница вывела меня к доске и я, затравленно озираясь, вынужден был извиниться, так, впрочем, и не осознав, за что был подвергнут этому унизительному процессу. Очевидно, моя былая любовь и доверчивость к людям после безжалостного их попрания постепенно переходили в противоположные качества, и я все более становился волчонком, волею судьбы попавшим к людям.
Наступила зима. Мне купили настоящее зимнее пальто «на вырост». После бабушкиных «самошитых», хоть и добротных, это было первое мое фабричное пальто. Чтобы видны были руки, рукава высоко закатывались, а когда я брел по узкой тропинке, на сугробах оставался след. (Я носил его аж до пятого класса, уже едва втискиваясь). Школа располагалась достаточно далеко от дома, и дорога пролегала по широкому полю – истинное раздолье для снежной пурги. Мама работала учительницей начальных классов в этой же школе, и утром мы отправлялись с ней вместе. В одной руке у нее сумка с двумя-тремя стопами тетрадей, в другой я, скованный огромным пальто и сугробами. Предутренняя зимняя тьма. Вьюга бьет в лицо, и нам первым приходится тропить огромное воющее снежное пространство. Снег плотный, и провалившись, я упираюсь коленом в полы своего злосчастного пальто. Мама вытягивает меня, и каждый шаг изнуряет ее все больше и больше. Наконец, окончательно выбившись из сил, она освобождается от моей руки и отчаянно кричит во тьму: «Да что же это такое!? Ты будешь шевелить ногами или мне тащить тебя до самой школы!?» Я остро ощущаю свою вину и бессилие, но энергии от этого не прибавляется. Уф-ф! Вот и школа.
На следующий год я перешел в новую, построенную недалеко от моего дома школу. Она была большая и современная. Мы учились в три смены, так как детей после войны «настрогали» изрядно. На перемене в буфет нам, малышам, протолкнуться было невозможно, а заходить в туалет – страшно. Огромные заросшие детины, отсидевшие не по одному году в классах, смоля «Беломор» и изощренно матерясь, всегда забавлялись над мелюзгой: то пинком, то затрещиной. Известное дело – дети рабочих, изысканным манерам не обучены.
Жизнь в рабочем поселке – всегда худшая середина. Нет той естественной прелести деревенской жизни на природе, ни раздолья, ни открытых людских отношений. С другой стороны, нет и цивилизованных благ городской жизни. Все как-то «сойдет и так». Впрочем, удовлетворяя возросшим требованиям пролетариата и творческой интеллигенции, в поселке открыли музыкальную школу по классу фортепиано и баяна. Так как у меня был хороший музыкальный слух, я был определен в ученики. От пианино я деликатно отказался, предвидя всю проблему и ответственность, которую взваливал на себя сам и, главное, моя семья, а вот баян меня устраивал, хотя одна мысль, что мне придется демонстрировать свое искусство на людях, повергала меня в глубокое беспокойство. Так оно и вышло. Я быстро стал одним из первых учеников, и смело наяривал «Амурские волны» и «Ивушки», но только дома или в классе музыкальной школы. Где-нибудь на сцене или при аккомпанементе я сбивался, тушевался и чувствовал себя последним идиотом.
– Тебе только в подвале играть, – невесело шутила мама. Она была немкой, и имела достаточно ярко выраженные национальные черты.
Однажды весной «Im wunder schoenen Monat Mai, als alle Voegel sangen»2 стояла редкая для этих дней жара. Занятия в школе подходили к своему завершению. Однако все пацаны по инерции носили форму. Обезумевшие от погожих дней и предстоящих каникул, школьники носились как угорелые. Не выдержав несоответствия милостей природы с тяжелой шерстяной школьной формой, мама предложила мне надеть шорты с лямками и белую рубашку с короткими рукавами. Я с большой настороженностью отнесся к ее предложению, предчувствуя, какую пищу для издевательств предоставлю своим сверстникам. Однако спорить с матерью было бесполезно. По прошествии многих лет, вспоминая нередкие эпизоды подавления моей воли со стороны матери, пытаешься понять, как «Отличник народного образования», хороший психолог и опытный учитель, к которому видные люди поселка стремились пристроить своих чад, так легко могла становиться тираном для своих собственных детей, забывая о педагогике и предаваясь исключительно своим мимолетным желаниям и капризам? В образе образцового немецкого школьника с тяжелым сердцем я двинулся к школе. Окольными путями и закоулками я проник в школу, сел за парту и уже не вставал до окончания занятий. Являя резкий контраст со своими «бандерлогами», которые бегали, прыгали по партам, пускали майских жуков и подкидывали девчонкам лягушек в веселой весенней вакханалии, я сидел убитый и отрешенный, с единственным желанием как-нибудь справить нужду «по-маленькому». Умиленная моим смиренным полуангельским внешним видом, опять-таки из лучших побуждений, учительница вызвала меня на всеобщее обозрение. «Под свист и улюлюканье толпы», держась за края парт и косолапя, я обреченно вышел к доске. «Как эти немцы все-таки умеют себя подать», – подумала учительница и вслух пропела:
– Вот! Вот как нужно одеваться сейчас по сезону! А вы что? Паритесь в своих формах! Молодец! Садись, Саша.
– Можно выйти? – тихо прошептал я, не желая больше возвращаться к парте.
– Что? – вопросительно и недоуменно переспросила она. – А-а-а, ну выйди.
Я зашагал было к двери, когда услышал бас хронического второгодника Емельянова, которого просто оскорблял вид коротких штанов, подчеркивавших полярные отличия наших миров:
– Да уж, конечно, пусть выйдет! А то как бы не обоссался, пять уроков сидит?!
Класс взорвался от хохота и восторга.
Кривясь от стыда и жестокости, я вышел из класса и торопливо побежал в туалет. Блаженство освобождения превысило подступившую обиду и я с какой-то злой решительностью поспешил домой. Мать поняла свою ошибку. На следующий день я пошел в школу сереньким, «как все». Социализм, п-а-а-ни-ма-ешь!