Kitobni o'qish: «Ночные журавли»
© Пешков А. В., 2023
© ООО «Издательство «Вече», 2023
* * *
Ночные журавли
Узелки на память
1
Поздним озимым всходом появился мальчик среди бескрайних полей Сибири. В неделю отроду случилась кромешная метель, – стенка на стенку – сотрясая бревна сельского роддома.
Белым филином ухал ветер над трубой. Надсадно гудели печи. Чертыхался огонь, пуская угарные змейки из поддувала. Младенец сонно вздрагивал и отворачивался от плененного снегом окна.
Иногда, под вечер, приподнималось розовое веко-облако над воспаленным солнечным глазом. Сторож чистил снег на крыльце, протаптывал кривую тропинку в сторону дровяного сарая. За осевшей калиткой дорога почти сравнялась с чистым полем. Бессонный ветер взбивал на ночь белые подушки стожков.
В складках туч обнажалась, как материнская грудь, крупная розоватая луна, сцеживая в морозно звенящую чашу долины ненужное голубоватое молочко.
Опять дрожали стекла. Новая метель приходила со степного края – сердитая, задиристая, одичавшая, на сотни верст не встречавшая себе преград. А утром дверь с крыльца подпирал захрясший сугроб. За лесом проглядывал тусклый рассвет, серебривший наметы на крыше роддома.
Лицо в белой шапочке на подушке – словно утренняя луна – лишняя, ненужная, угасающая. Ребенок приоткрывал мутные глазки, не узнавая других звуков, кроме воя пурги. И она по-своему пеленала квелого мальчика: он дышал все туже воспаленной грудью и все неохотнее выбирался из млечного забытья.
Мать путала дни и ночи. Какие-то люди, стряхивая наспех снег в коридоре, все ближе подпускали к сыну ледяные пальцы воровки-метели. Врачи боролись несколько дней, а потом уж и в город везти было поздно…
В тумане слез обезумевшей женщины возникла икона – божьи соты – золотой мед капал в больничный таз с синим номером на боку. За пазухой, на голой груди, теплая бутыль: «Святая вода, дочка! Из города привезла!» (Намаялась в поезде не меньше, чем с поросенком-оторвышем в мешке.)
Растерянно стояла молоденькая врач, россыпь мелких родинок по лицу, словно коричневые созвездия: «Только делайте это быстрей! Не дай бог, узнают…» Мать всем мешала, оглохшая от горя: «Не слышу его. Что с ним? Почему он молчит?..» За дверью с белой занавеской чужие люди склонились над желтой огненной сердцевиной, распеленав мальчика, словно оборвав лепестки ромашки. «Вы-то согласны? – всплыло путеводное лицо. – Говорите мне!» Зачем спрашивать, если это последнее, что может спасти сына: «Дайте его! Отдайте сына! Он жив??!» Врач тронула пальцем воду в тазу: «Жив, жив, не кричите…»
Младенца раскроили на четыре куска влажным крестом – с перекладиной в солнечном сплетении.
2
О своем крещении я узнал от матери и вовсе не проникся ее давним испугом. Наоборот, я понял, отчего так люблю метель, отчего тревожит душу ощущение небесной мглы, покрывающей землю. С детства я не мог усидеть дома, когда пурга кидала в окно белые комья и звала помериться силами. Я выходил к ней, задыхаясь и отчаянно шагая против ветра, чтобы потом вернуться, почувствовать толчок в спину и занять свое место в ее снежном строю!
Метель приносила запахи далеких мест, подхваченные на пути: дым березовых дров из трубы бабушкиного дома; сладковатую затхлость пуха камышей с замерзших лесных болот; хлебную горечь сосновой коры. В бледных ее просветах чудились мне фонари полустанков из маминой юности, блеск золотых куполов Потсдамской церкви. Метель развеяла множество преград на пути моего рождения: от приговора немецких врачей до неверного проигрыша тюремных карт.
Давно высохла святая вода, окропившая младенца над больничным тазом. Долгое время я даже не задавался вопросом: кто была та бабушка, что привезла бутыль с водой? И все же в глубине души я всегда чувствовал, что этим крещением связан по жизни с каким-то большим, неподъемным до времени долгом.
3
Помню, на бабушкином комоде лежал большой носовой платок, часто завязанный на уголке. Иногда, особенно в праздничные дни, узелков было два или больше.
Еще на комоде стояла икона, покрытая синим бархатом с вышивкой – изнанкой наружу. Потому что вышивка была не закончена. Никто не спрашивал: откуда она и кто ее вышивал. Просто хранилась до времени.
Иногда я видел, как бабушка крестилась на икону, словно разрывала паутину на лице и плечах. А затем легонько встряхивала синий бархат, проводя ладонью меж густо усеянных узелков.
Не знаю, странно ли это, но обычные ночные звезды я увидел позже, уже держа в памяти синюю вышивку на иконе. Серебряные узелки превратились в созвездия на темном небе.
В душе это осталось ощущением изнанки небес!
Раннее детство невозможно описать изнутри – как оно, собственно, было. И чем глубже я помню, тем более незаконно вторгаюсь в него. Будто кладоискатель – с истертым клочком памяти, где кружками были очерчены выходы сознания из младенческой тьмы и отмечены крестиками последы ярких событий.
Первой засечкой на пути осознания себя был куст перед крыльцом нашего дома. Видимо, я держался рукой за гибкие ветви, потому что запомнил острый, приятный запах. Потом я узнал, что это был запах смородины.
Вот я оказываюсь на краю большого поля.
И новое чувство – держу на плечах что-то тяжелое и гнетущее. Я расставил шире ноги, отпихнув комок земли. Но услышал голос мамы и присел, чтобы ухватиться за свою тень на земле. А когда осмелился поднять глаза, этим тягостным и давящим оказалось громадное небо! С осенними тучами, с голубыми провалами и солнечными брешами.
С трех сторон ватное небо было подоткнуто, как младенец в кровати, синими волнами леса.
Подстать небу было и поле! Оно уходило от меня куда-то далеко, к самому горизонту.
Отовсюду слышался звук падающей в ведра картошки. Я вспомнил его после, когда услышал крики журавлей. А в тот день я не знал еще, что журавли – это птицы; долгое время я думал, что они какой-то небесный звук, подобно грому или ветру. Откуда это взялось? Видимо, из наследственной песенной памяти.
Пустое ведро – звонко, жалобно и захлёбисто; полное – глухо, утробно и прощально. Нахохлившиеся мешки, разбросанные по картофельному полю – комочки стаи в сизой дали, где земля и небо уже сливались, утомив детский взор…
Журавли унесли меня опять в счастливое безвременье. Но оказалось, что тот день, когда я впервые хлебнул бездонного неба, сохранился в памяти, став «нулевым» в моей жизни.
Следующий выход оказался смелее.
Мама вела меня из яслей, с трудом выбирая дорогу в грязи деревенской улицы. «Ла вучки!» – со слов мамы, канючил я.
– На ручки? Опять?.. Тяжелый ты уж стал!
Мама остановилась, видимо, выбирая дорогу:
– А ты будешь меня, старенькую, на руках носить?
И вот я впервые услышал свой голос: не робкий и не капризный, но, как сохранила память – доверительный.
– Мам, а я не видел, чтобы старух на руках носили…
Удивительно ясно! Будто кто-то другой сказал за моим плечом. Оказывается, я знал, что «старухи» бывают неприятны. Позже мама уверяла, что за нами шел мужчина, и «со смеху чуть не упал». Только пересказывала она уже в своей манере: с удивлением и даже заносчивостью. (Впоследствии я часто замечал в своем голосе те самые интонации.)
Неизвестный мужчина занимал много места в ее чувстве удивления. Это привело к смутной догадке, что кроме мамы у меня должен быть еще кто-то…
Цыгане
1
В тот день мы ходили за реку. Я с мамой и много родни.
А родня в деревне – понятие особое!
Родня могла быть дальней, как прапрадед – цыган Марковей, о котором было известно, что он нанимался в селе пастухом. И был так беден, что зимой ходил босыми ногами по теплым коровьим лепешкам, имея свою присказку:
– После Рождества цыган шубу продал!
Бабушка Маша его правнучка. На ее всегда смуглом лице выделялся крупный оседлый нос, волосы у нее были смоляные и непросветные даже в проборе. Носила она цветастый платок, сбивая по-цыгански на затылок. Во время застолий на щеках и шее бабушки проступал густой румянец, будто тяжелые серьги отбрасывали пунцовые тени; сильней проступали лиловые круги под темными глазами, подчеркивая их диковатый блеск.
А еще родня была тутошная, близкая, деревенская, как дядя Лёша: хоть и курносый, с плешивым скошенным затылком и ушами морковного цвета, но даже в чертах его лица угадывалась наша кровь, подгулявшая где-то по чужим задворкам.
2
На мне синий матросский костюмчик с белыми полосками. Ходил я хорошо, но в тот день молодые тетки несли меня по очереди. Я опасливо глядел на маму, перебираясь в новые силки рук, и крепко хватался за подставленную девичью шею.
Иногда я вырывался из их надоевших рук и бежал по дороге. Шалуньи-тетки вставали на пути, взявшись за руки: а нет, мол, не пустим!.. Я таранил их с разгона, с битюговым сапом, вызывая общий смех. С другого раза или чуть захныкав, пробивал все же девичью цепь и встречался с мамой в перекрестных объятьях.
Она подхватывала меня под мышки, и мы кружились где-то на краю мира, а покосившееся небо утягивалось синевой в зеленую воронку березовых вершин…
Поднявшись на взгорок, кто-то первым увидел табор!
На поляне возле ручья стояли шатры с цветастыми заплатами, словно букетики полевых цветов головками вниз. Паслись кони, вытянув жилистые шеи с плешивыми холками. Телеги уронили оглобли, будто худые, уставшие руки.
Мы разглядывали цыган по простосердечной деревенской привычке – считать своим делом все, что происходит в окрестностях села.
Над водой пушился туман, на поляне блестели лужи.
Особенно поразила меня тряпичная люлька на кривых жердях. Я прижался боком к маме и слышал в гулкой тишине, как плачет ребенок.
Раннее детство близоруко и рисует мир со слов чужого удивления. Резкие звуки и вовсе ловит с еще утробной защитой.
Кто-то из взрослых заметил: «Да у него бок мокрый, вот и надрывается!..» Помню, звякнула дужка ведра, глухо стукнулись камни у берега, лениво чавкала грязь под копытами лошадей – все это слышалось впервые, но воспринималось как родное, давно знакомое.
3
Постелили брезент, пахнувший сеном, потому что им укрывали всю зиму стог. Родня расселась, вминая ладонями травяные кочки. Женщины вытянули ноги в сторону садившегося за холмы солнца. Из корзины вывалили снедь, посмеиваясь над кочевым бытом табора.
Мне дали погрызть молодой огурчик, с мелкой колючей щетиной на пупырышках.
Глядя на выцветшие одежды цыганок, мама вспоминала свои концертные наряды из золотой парчи, когда она «пела со сцены Дома офицеров». Ее слова были непоняты, как и жизнь этих странных людей, что копошились сейчас внизу.
Горели костры, гремела походная посуда. Старый цыган в белых войлочных сапожках уселся на «личную мебель» – синий короткий табурет. Другие цыгане разбрелись кто куда, странно сталкиваясь друг с другом, будто растирали бока от долгого сидения в кибитках. Молодые парни таскали плавник, играя тощими плечами, словно в каком-то ленивом сомнении.
В опрятных сумерках их зычные голоса звучали слаженно, будто цыгане напевали что-то задумчиво-величальное. Время от времени смуглые лица цыган бледнели – это проступали сквозь рощу длинные закатные лучи.
С полей тянуло сыростью и какой-то кочевой неприкаянностью. Мы уже собирались домой, когда вдруг где-то далеко ворохнулся гром. С долгими глухими оттяжками, а может, это просто усилился цыганский напев…
Подул ветер, прореживая молодую листву берез. Настроение природы быстро менялось, и было в том что-то отдельно-звонкое от суетливого настроения людей.
Ручей притаился, исчезли серебристые струи.
Все вокруг затаилось: птицы скрылись в лесу, цветы прятались в траве, исчезли на воде стёжки водомеров. Я сильнее ухватился за мамину руку. Потом и вовсе уткнулся в шифоновое платье, похожее запахом на конфетную обертку. Лицо облепила душная ткань. Я даже помню, как отстранился на миг, с удовольствием вдыхая грозовую прохладу.
В теплом, сыром воздухе острее пахло дымом костров, прелью ивовой коры и свежестью одуванчиков. Все эти запахи, принесенные на крыле ветра, смешивались с чувствами трехлетнего мальчика: тревоги, восторга и удивления от такой новой вместительности души!
4
Из-за высокой горы, где было сельское кладбище, выглянула свинцовая туча. С другого края неба светило солнце – выставив штыки лучей сквозь осиновую рощу.
Ручей первым встретил робкие капли дождя и вновь заиграл на солнце рябью смыкающихся кругов.
Взрослые начали спорить: идти домой или переждать грозу под березами? И все радовались, когда меткие холодные капли попадали на горячие лбы и щеки. Цыгане вовсе не боялись дождя, даже не вынули ребенка из люльки.
Я также радовался среди окруживших меня родных людей. Дождь щекотал голые руки, как навязчивые соседские девчонки: и я терпеливо повизгивал, прижимая локти повыше к подмышкам.
Внезапно ветер стих.
Пойма ручья и вся окрестность наполнились оторопью тишины.
Розовое слабеющее солнце превратилось в небесный ручеек, расширяясь и удлиняясь алым руслом меж облачных завалов.
Вскоре небесный поток достиг горизонта, и его огненное устье пролилось на темную воду большой реки.
Я не знал еще, что это заря. И что именно заря вечерняя! Но почувствовал, как воцарилось новое согласие в природе.
Красный шар, выпавший из туч, не обжег памяти. Все, что происходило далее, я видел лишь со слов маминой песни, – изгибы розовых холмов, мерцанье речной жилки.
Окрестности счастья!
Это был один из тех моментов, в кои душа возвращается в течение всей жизни. Каждый раз находя новые краски.
Во влажных сумерках заново разжигались костры.
Низкий дымок путался под ногами цыган, как бестолково-игручая собака. Меня подхватили на руки, и все быстро пошли вниз, по влажно-хрустящему песку, радуясь, что в деревне нас ждет большой крепкий дом. А вскоре меня сморило: звуки ушедшей грозы смешались с цыганской песней.
Оказывается, песня – понятие кочевое. В ней хранится память о земле, где она появилась, о людях, кто ее сочинил, и о событиях, которые меняли в ней слова…
Странники
1
Солнце присело на краю холма, что возвышался за деревней, а теперь будто навис над ней.
По густой темно-зеленой траве легли длинные лучи – словно усталый путник вытянул ноги! В светлых прорехах меж ветвей старой ивы проглядывала гладь реки – белая и чистая – это скиталец накрыл колени полотенцем. Вот появился на нем белый хлеб с рыжей горбушкой – безглавая церковь на берегу, словно чья-то милостыня.
Жизнь в деревне усердна, но нетороплива, как лапа дымчатой кошки, намывающей гостей.
Жидкие тени талин полоскались в ручье, в глубине улицы поднимались клубы рыжей пыли. Это возвращалось стадо коров.
Они мычали, останавливаясь у своих калиток.
– Богомольцы, было, так ходили. – Бабушка держала уже в руке кусок хлеба с солью. – По избам просились на ночлег…
Она вышла на мостик встречать Зорьку.
Скрипел дощатый настил под копытами коровы. Большое вымя с трудом протискивалось меж ног, с той же бесчувственностью дымное солнце сплющивалось сейчас меж рыжих жилистых облаков.
Пыль на дороге оседала, и было видно, как окрасилось рубище церкви у реки. Расправились безглавые плечи, озарились глазницы. А меж кирпичных развалов в пустой колокольне, как содранная корка на ране сукровицей сочился закат.
Белые отражения стен закруглялись в воде прежними апсидами, а струи бурного течения у высокого берега вытягивали вверх колокольню.
Порушенная церковь не тяготила душу. Было в ее облике что-то дремлющее. Кирпичные руины возвышались сказочным сиднем – богатырем Ильей Муромцем, которого напоили когда-то водой бабушкины странники.
2
На кладбище мы ходили мимо церкви, хоть и стояла она в стороне от дороги. Бабушка крестилась на пустые окна, мама грустно вздыхала, будто они тайно проведывали больного родственника.
Из темного проема двери несло запахом погреба и гнилого дерева. Мне строго наказывали «не заходить туда с мальчишками». И только издали, со страхом и любопытством, я наблюдал, как медленно угасает в окнах вечерний свет.
Далее шли по краю соснового бора, манившего и пугающего меня своей таинственной жизнью. Мягкая лесная муть, словно голубая пакля, конопатила узкие просветы меж убористых рыжих стволов, делая чащу непроходимой и почти непроглядной.
Вершина кладбищенского холма была покрыта березняком, будто белая корона светилась, отражаясь в небе.
В гору мы шли по песчаной дороге. Встречные люди спрашивали: «К бабушке идете?..» Мама кивала на меня: «К его вот прабабушке!» И я чувствовал себя большим и значимым, оттого что корень нашего рода стал длинней еще на одну солидную приставку «пра».
На старых кладбищенских березах виднелись мазки синей краски, насупленные скворечники сонно зевали овальными дуплами, в деревянных оградках ласково выглядывала молодая нехоженая трава.
Бабушкин крест был подперт кустом рябины: серый брус, постный от дождей и солнца. Даже смола высохла на перекладинах.
Опрятные тени на могилке, сплошной ковер ландыша с очень крупными листьями. Длинные согнутые стебли покачивали белую звонницу цветков, издающих терпко-церковный аромат.
У самого края ржавой оградки в землю вжался маленький плоский холмик с курчавой по-детски травкой.
Помню, однажды я спросил, ни к кому отдельно не обращаясь:
– Это чья-то могилка?
И подумал тут же поверх иных чувств: «Могилка безымянная, но не безродная!» Мама сгребала руками сухую траву: «Тут мальчик один лежит. – Помню, я ощутил пустоту в родовой пуповине, и чуть не захлебнулся от своей догадки. А мама добавила, немного оправдываясь: – Совсем маленький умер…»
От маминых слов в оградке стало тесно. Я боялся наступить на низкий холмик. И еще боялся глядеть на маму, но хорошо запомнил ее голос: тихий, печальный, сосредоточенный.
В тот день закончился для меня возраст, когда душу оберегает еще слабая вместимость детской памяти. Тайна о неизвестной могилке залегла на дно, чтобы обрасти там родовым илом.
Перед уходом бабушка крестилась нещадно, словно тянула божью пряжу со лба. А мама сгибалась к ландышам и поправляла что-то невидимое, угасая взглядом.
3
Судьбу нашего рода вершили женщины.
В легендах остался молодой цыган, бросивший табор из-за песен красавицы-хохлушки. Певунья родила ему дочь, с кочевой кровью, не убоявшись гнева семьи. Доподлинно известна судьба Евгении Красуцкой – дочери богатых поляков из Белоруссии. Девушка влюбилась в тятькиного батрака, к тому же младше себя, и уехала с ним, против воли родителей в Сибирь. На новые земли по Столыпинской реформе.
Уже их дочь – Мария (моя бабушка), вышла замуж за первого парня на селе – гармониста и бабника. Родила дочь Варю, но жить подневольно не захотела. Бывало не раз, видели соседи на улице, как пьяный муж ловил на улице за длинные волосы свою непокорную Машу. А потом, привязав беглянку косами к оглобле телеги, гнал домой, хлеща вожжами.
Но молодая жена тайно обрезала волосы и все же сбежала, оставив двухлетнюю дочь на руки родителям. Устроилась в городе уборщицей в магазин, где работал бухгалтером Егор Семёнович – тихий вдовец, с лихорадочным блеском в чистых голубых глазах. Вернулась Мария в деревню через восемь лет с новым мужем. Родила двух сыновей, но по-прежнему мало ласки уделяла дочери Варе, не любя в ней воспоминание о постылом муже и схожесть характеров.
Пушкин в подштанниках
Возле крыльца стояла машина с расхлябанными бортами. Какие-то люди таскали вещи из дома, виновато хмуря лица.
Зеркало высотою с дверь, – в портале тонких бронзовых колонн и резного карниза, – медленно выплыло на крыльцо.
Огромный солнечный прямоугольник уперся в стену дома, затем метнулся в глубь сада, словно призрачная стенка. Воробьи шарахнулись, сбивая белые лепестки с веток черемухи. Какой-то мальчик появился в зеркале. Сгорбившись, он притулился на чемодане, с блестящими подковками на углах. Мальчик обнимал большого лопоухого мишку с брусничками робких глаз.
Что-то звонко лопнуло.
– Зеркало немецкое! – крикнула мама из дома. Она ругала грузчиков, мол, не для того везла из Германии, чтобы его здесь расхлестали!
В серебристо-голом пространстве появились головы соседей: «продала-таки свою половину дома…» Еще недавно эти девчонки возились со мной, как с живой куклой, кутая в женские платки и мамины кофты. Они щекотали мне ребра, чтобы услышать: «не тоги меня» вместо «не трогай меня!» Хоть и говорил я уже нормально.
Брякнуло чутким нутром пианино, задев изящной ножкой ступеньку крыльца. Витые подсвечники на кронштейнах развернулись со скрипом, не желая втискиваться в кузове рядом с шифоньером.
– Уминай шибче! Не растрясти бы до города!
Мужики курили на ходу и бесцеремонно распоряжались моими вещами, что я нажил за свои годы: коробку игрушек, шапку-буденовку с красной звездой, розовую сабельку с расплющенным острием.
Со стороны бабушкиного крыльца надрывалась собака. Видимо, от разлуки. Я пошел успокоить его. Каштановый пес с черными валиками морщин над бровями лизал мне лицо и руки. Временами он поднимал лохматые уши с желтыми подпалинами и скалил влажные клыки на чужих людей. Я сдерживал его, просунув ладонь под брезентовый ошейник, и чувствовал, как сильно он давит собачье горло. Этот пес знал меня с рождения! Слышал первые звуки голоса, видел первые шаги по крыльцу. Из его будки так уютно пахло осенним теплом и перемолотой цепью соломой.
Где-то издали послышалось:
– Серёжа, пора!
Я осмелился сказать: не пойду!
– Почему, сынок?
Ну как же уйти, ведь мое дело – усмирять собаку, когда приходят гости! Потому что он слушает только меня и не будет лаять, если я его прошу.
Мама взяла мою руку:
– Это не гости…
На ладони остался собачий пух, теплый, как зимние варежки.
Когда мы подошли к машине, один из грузчиков поднимал возле колеса рассыпавшиеся книги:
– Пушкин выпрыгнул, – засмеялся он, – в подштанниках!
На траве лежали пустые черные корочки с золотым оттиском профиля поэта, а рядом – ослепительно-белый переплет растрепанных страниц, с тряпичным корешком и с кудрявым заглавием: «Пушкин».
Соседские ребятишки бросились собирать книги. Одна из нянек, воспользовавшись суматохой, просунула пальцы мне под мышки, чтобы рассмешить, а получилось как холодный градусник во время болезни. «Не тоги мня! Не тоги…» – ломала язык девчонка. Не добившись смешных словечек, она хмурилась, будто видела уже совсем другого мальчика.