Kitobni o'qish: «Мой конь розовый»

Shrift:


Вы хотели написать книгу? Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокой идее или же просто искали реальных выгод?.. А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обращались лишь к нескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решили привлечь?.. Кого вы хотели восхитить, с кем сравниться, кого исполнить безумной зависти и кого преследовать? Скажите, почтенный автор, кому вы служили – Мамоне, Демосу, Цезарю или же самому Богу? Быть может, Венере, а может быть, всем понемногу?

Обратимся же к средствам…

Поль Валери

УРОК

Маша Дуева

Этот мотоциклетный взвод немцев, наверно, случайно напоролся на наш аэродром, на который мы только вчера передислоцировались. Может, даже беспрепятственно ездили здесь раньше, и вот – вдруг неожиданно столкнулись с нашим полком бомбардировщиков. Видать, это были обстрелянные вояки, знали о беспомощности авиации на земле, если решились обстрелять нас. Как-никак – они были готовы к этому: ручные пулеметы, задрав стволы, торчали спереди люльки на каждом мотоцикле…

У самолетов работала только одна наша, третья эскадрилья. Она прилетела последней. Мотористы и механики копошились у раскрытых моторов, возились с шасси, дозаправляли машины бензином… Мало ли всегда работы технарям на самолетах своих! Полчаса полета – и полсуток копошни. И не то, чтобы машины наши были хуже немецких, конструкторская мысль, так сказать, была ниже. Ничуть не бывало. Как бы не наоборот… Подводило производственное исполнение! Как заводское, так и в ремонтных мастерских. Тут не довернул, там не дотянул, а там прокладку не ту поставил… Вроде бы и та, а все же – не та. Скажем, на полмиллиметра тоньше, а в полете масло пробило, всю машину вдрызг обделало, вся черная, даже камуфляжа не видать. Хоть человечков рисуй на дюрали. Весь самолет надо мыть – от трубки Пито, самой передней точки, до дутика хвостового колеса… На морозе – занятие из малоприятных.

Это как раз случилось на нашей машине и весь экипаж вооружился тряпками в помощь техсоставу. Маша Дуева – коренастая вооруженница, нещадно ругала нас, будто мы были виноваты в том, что масло не пощадило и пулеметы, особенно задние, над турелью радиста, и хвостового стрелка. Ей самой довелось снять «ШКАСы» и чистой тряпкой приводить их в божеский вид…

– Вы все мужики – неряхи! Моя бы воля – одних женщин бы оставила в авиации! И был бы порядок…

– Ну да… Женский порядок был бы… Шик-блеск, а моторы не работали б, пулеметы не стреляли б!..

– Да? А полк Марины Расковой? Одни женщины!

– Не одни, Машенька… Это поначалу… Ну, летчицы – куда ни шло, а техниками, все мужчинами запаслись… Кто, скажем, изобрел твой ШКАС? Кто его до ума довел? Кто сработал, отладил, кто его ремонтирует?..

– Вот-вот… А кто их же разлаживает, гробит, доводит до ручки? То очередь затянет, раскалит ствол, то ленту перекрутит, аж патрон в смятку? – вяло огрызалась Маша, быстро, до блеска начищая вороненое тело ШКАСа. – Нарушаете инструкцию!

– Машенька, стрельба не вышивание гладью, «ШКАС» не швейная машинка «Зингер»…

– Взяли бы хоть раз в полет – я бы вам показала, как надо обращаться со «ШКАСом»! А? Уговорили бы командира полка?

– Чего мелочиться, Машенька… Обратись сразу уж к Верховному? Чего уж лучше? Мол, женская дискриминация, а не авиация…

– А что? Идея! Воспользуемся!..

Маше Дуевой не довелось осуществить эту блестящую идею. Мотоциклисты на полном ходу открыли по нам огонь из своих пулеметов. Они, видать по всему, не имели намерения надолго остановиться и увязнуть в бою. Одни мотоциклы погнали впереди себя часть наших людей, расстреливая их плотным огнем в ответ на одиночные пистолетные выстрелы из личного оружия, другие кружили вокруг самолетов, ведя огонь и по людям, и по машинам все они были недосягаемы для передних наших пулеметов в зачехленных штурманских кабинах. Но хоть один пулемет у Маши собран?..

Я кинулся за патронным ящиком в кабине радиста. «Скорей! Ой, мамочка, скорей!» – слышал я как навзрыд запричитала Маша.

«Вот-те – «мамочка»… – в голове еще успела мелькнуть мстительная мысль по отношению к Маше. Швырнув ей тяжелый патронный ящик, я нырнул под фюзеляж, чтоб добраться до пулеметов в кабине штурмана – там уже кто-то орудовал, чьи-то унты, «собачьи валенки», торчали на лесенке открытого люка. Замешательство мое длилось не больше мгновенья – пригибаясь, под центропланом, затем под фюзеляжем, я обратно стал добираться до стабилизатора, где орудовала Маша! Где там – она уже выскочила из-за стабилизатора, неся и пулемет, и патронный ящик. Ну, да! Сзади, где словно осы кружат мотоциклы, конечно, более удобный обстрел…

– На колени! На колени!.. – кричала мне Маша, не отдавая мне ни пулемета, ни тяжелый ящик с полным комплектом пулеметной ленты. Куполочки пуль смотрели отрешенно, окрашенные на вершинах в красный, желтый и зеленый цвет – бронебойные, трассирующие, зажигательные…

– На колени! – еще раз крикнула Маша, точно она была королева, а я ее дерзкий и непослушный паж.

Бухнув мне на плечо тело «ШКАСа», она открыла огонь. При этом плакала, что-то причитала и продолжала призывать в помощь «мамочку». Я был хвостовым стрелком, не мне ли полагалось стрелять из пулемета! (Мой пулемет она и вовсе разобрала – он лежал разобранным на коврике в кабине). Я все еще делал попытку заменить Машу, но она меня приводила в чувство острой коленкой и продолжала стрельбу по мелькающим мотоциклам. Стреляла, причитала и все призывала «мамочку»! То ли раскаленная гильза, то ли горячее металлическое звено что-то ожгло под воротником комбинезона – я дернулся, подумав, что ранен. И тут, мгновенным боковым зрением, заметил я такое – что впору было забыть немецкие мотоциклы, их обстрел, всю проклятую войну. Маша, которой довелось наклоняться к пулемету, раз-другой – в такой момент! – отдернула сзади юбчонку! Готов поручиться, что она даже озаботилась, чтоб наклон, ее поза за пулеметом – расставленные ноги, одна рука – на рукоятке пулемета, другая – на скобе спускового крючка – чтобы все было пристойно, не во вред ее женственности!

Мне теперь трудно вспомнить как бы я отреагировал на эти – столь дико неуместные – женские штучки, но Маша вдруг медленно стала клониться в сторону и упала. Я едва успел прижать к плечу горячий пулемет. То ли он дымился, то ли у меня за воротником горела шерсть. Пахло порохом и раскаленным металлом…

С пулеметом навскидку – я уже готов был дать новую очередь, когда мою руку от спуска отдернула чья-то сильная, явно не девичья рука… Это был наш командир экипажа, медвежистый, лейтенант Матвеев.

– Куда? Куда и в кого пулять собрался? Кончен бал! Гордые соколы, – а Машу не уберегли!..

Мне казалось командир меня в этом упрекает. Меня от всего произошедшего сильно подташнивало. Мне и самому казалось, что я в чем-то виноват перед Машей, не могу лишь догадаться – в чем именно… Но не она, не она ли нашпыняла меня коленкой пониже спины?..

Кто-то уже впопыхах расстилал на снегу, перед самолетом, зимний и тяжелый моторный чехол, мелькнула у меня перед глазами белая, как комок снега, марля. Мы с лейтенантом Матвеевым бережно понесли Машу. Я безотчетно отдернул у нее на острых коленях синюю, узкую и короткую, армейскую юбчонку. Голяшки сапожек ладно обтягивали полноватые Машины ноги. Плечо и грудь были залиты кровью…

Ее ранили в плечо и в шею. Это мы успели узнать от персонала подоспевшей «санитарки», которая увезла Машу. Из госпиталя она в полк не вернулась. Одни говорили, что ее представили в Герою, другие, что она нарушила инструкцию, без разрешения механика по вооружению разобрав одновременно один и демонтировав второй «ШКАС» на боевом самолете – и если б не ранение, сесть бы ей на гауптвахту. Так на войне бывает. Человек попадает на весы – где на одной чаше подвиг, на другой – инструкция, устав, настроение – по обстоятельствам – начальства. Оно не было из лучших – налет мотоциклистов расценивался как «ЧП» армейского масштаба. Не до наград было – многие, наоборот, были наказаны в соответствующих приказах…


Не знаю, что сталось с Машей Дуевой, мастером по вооружению нашей третьей эскадрильи. Чтоб никто не подумал, что «мастер» – высокая должность, добавлю, что тогда это была последняя должность в авиации. Да и звание при ней соответствовало, что-то около младшего сержанта, максимум.

Итак, младшего сержанта Машу Дуеву мы еще долго помнили в полку. Когда я заговаривал о том, что Маша, ведя огонь из пулемета, в такой момент – можете себе это представить! – отдергивала сзади юбчонку и даже старалась придать фигуре подобающую женственность, все лишь натянуто ухмылялись, не находя в этом ничего необычного, или просто сочтя это моими докучливыми выдуманными подробностями. Помнить о женских штучках в момент смертельной опасности!

Не скажу, что Маша, приземистая, бочонком, с красным веснушчатым лицом, была красавицей. Помнится, даже не было у нее в полку ни друга, ни покровителя из числа офицеров, как уж это водится на войне… Да не об этом вовсе думал я! Маша, тот эпизод с мотоциклистами, меня заставил задуматься о природе женского героизма. О том, что он, пожалуй, особый. С одной стороны – шпарить очередью из пулемета, с другой – «мамочка!» Бесстрашно стрелять по гитлеровцам, но, и перед лицом смерти, не забыть при этом о своей женственности! И уже на руках у меня и дюжего, как медведь, лейтенанта Матвеева, раненая и истекающая кровью, поджимать все же острые девичьи коленки в грубых чулках под узкую и короткую армейскую юбчонку! Нет, скажите, – какая сила духа, и какая женская беззащитность! Что ж это такое? Как это объяснить? Как назвать? Может, вся женская – природная – суть: героическая?

А мы-то о чем толкуем? Понимаем ли мы после этого женщину? По достоинству ли ценим ее?.. Кто бы мне это все объяснил?..


Прости меня, читатель, если мой рассказ тебя разочаровал. Не люблю я выдумывать. А то иной начнет о войне – и сразу: «Я у маршала Конева воевал! На Первом украинском!.. И пусть дальше все чистейшая правда, как-то неловко… Слушаешь из одной вежливости. А о Маше – уж сам не пойму почему: ведь не помышлял я тогда, что буду писать книги – я сразу решил, что поведаю людям о ней. Кому же еще? Я был самым молодым в полку – иных уж нет, а те далече. Да и сам вот собрался рассказать, когда уже стар стал, годков моих, видать, уже немного осталось. Чего же мне выдумывать? Странные, не правда ли, бывают долги. Как в древности – обетные дощечки! Что надлежало сделать. Самое главное, неукоснительное, обязательное. Ведь на этих вощенных дощечках не очень-то распишешься!..

Пока писал, думал о Маше. Оглянулся на юность – и стало грустно. Может Маша еще где-то живет на свете, нянчит внуков (не ради ли этого природа немного продлевает женский ресурс жизни?), помирать некогда: не себе принадлежишь. Женская жизнь – всегда серьезная жизнь! Вот и ты, Маша, тогда не взыщи за мой бесхитростный рассказ. Он из тех, которые подобны младенцам рождающимся без одежды. Меня ты, конечно, помнишь – но, на всякий случай: я был тогда хвостовым стрелком на красной «двойке» (на фюзеляже, на рулях поворота) лейтенанта Матвеева. Еще знали меня в полку по стихам, которые печатала наша авиабригадная многотиражка. Дрянные это были стишки, по правде говоря. Видать, в редакции поэзию понимали еще хуже меня, если их печатали. И все же – «поэт!» – даже комиссар полка майор Кудинов отличал меня своей улыбкой – а вот ты меня, точно мальчишку, пинала коленко      й! Старшего сержанта!.. Какие там звания и субординация для женщины, которая от природы – старше!

Да и вправду – был ли я тогда – мужчиной?..

Деление многочленов

Чему только не учит десять лет – школа! Чему только не учит затем полдесятка лет – институт! Человека учат «всему-всему», чтобы потом он всю жизнь, задерганный этими полутора десятками годов «всему-всему», апатично и рассеянно делал что-то «одно-единственное». И вид у него такой, каким он лишь и может быть у человека, у которого, неизвестно зачем и во имя чего, отняли сперва детство, а затем и юность, и молодость! То, что так оно заведено с древности до наших дней не утешает его… Положа руку на сердце, какая часть, доля, толика из «всего-всего» ему понадобилась? Сотая? Тысячная? Ноль целых и ноль-ноль?.. И не софистика ли в этом неопределенном «ученье – свет», в том, что-де «всему-всему» нужно, чтоб выявить эти «ноль целых»? И пойдут здесь путаные суждения про призвание, профессию, «растущие требования». А на деле-то как раз растут программы и неизбежно падает требовательность! Разнообразнейшее и всеохватное ныне – «чему-нибудь» и «как-нибудь». Попробуй тут не растеряться душой, не призвать защитный инстинкт равнодушия, не затаиться, не закрыться, не сжаться, точно от осиного роя, чтоб хоть как-нибудь добрести до выхода, выбраться наконец из этого лабиринта, который когда-то кому-то угодно было назвать: «ученье – свет»! Лишь редким счастливцам (или, наоборот, несчастливцам – когда еще можно будет здесь сказать: «Сквозь страдание – к радости»; или – «Сквозь тернии – к звездам» – или, наконец, что-то подобное!) удается призвание – точно фокусом – схватить, сжать, перерезать, ширящийся поток «ученья – свет»! Сжать, перерезать – чтоб на другой стороне фокуса уже следовать своим трудным, единственным путем…

Кроха, соседский отпрыск на лестничной площадке ждет лифта. Мальчик на ребенка-то непохож! Он словно раздавлен ранцем и заботами. «Чем занимались в школе?» «Делением многочленов»! В каком же он классе? Во втором? В третьем – через силу? Кроха должен делить алгебраический многочлен на такой же многочлен, чего я, верзила, и в шестом не сумел! При всем желании! Смотрел на это как на мистическое измышление какого-то злого, ненормального человека. Хотелось плакать от тоски. Ну зачем, зачем ты мне тот, исписанный на доске, в три строки, многочлен? Понадобился ты мне? Свет был мне не мил, жизнь отравлена. И ныне сжимаюсь, втягиваю голову, точно бьют, лупят меня эти три строки, три палки мелом на доске… И ныне приснится, просыпаюсь разбитым, больше, чем когда приснится война, фронт…

Прости меня, кроха! Сочувствую тебе. Я ничем не могу помочь. Но – «если бы я был царем»!..


…Нечто похожее потом – в Литературном институте… Я писал стихи, как многие, чувствовал в этом – либо уж ни в чем другом – свое призвание. Учили меня «на поэта» главным образом товарищи (чуть не сказал по-старинному – «господа»!) профессоры. Теперь-то я понимаю, что в той учебе был такой же прок, как если б, скажем, игре на скрипке учили искусствоведы. Но профессоры, видать, как раз те люди, которые любят учить и никогда не спросят у себя: кого, зачем, чему учат! Бедняги и учили-то тому, чему их когда-то учили, что еще кой-как помнили. Нет, не вливался в нас мощный поток познаний, так себе, проплескивались мимо мелководные ернички. Мы шутили: «они строят самолеты с съекономленных материалов!»

Впрочем, я полагал тогда, что так как раз и надо, чтобы «выучиться на поэта». «Полный курс филологического факультета» – и всё: «помимо творчества»! И было оно: «мимо творчества». Пять лет…

Писать было некогда. И товарищи профессоры, и товарищи студенты, тянули мы эту трудную и неразборчивую лямку. Ведь и школа перед учеником, и институтская альма-матер перед студентом – та общая греховность и взаимопрощаемость, где общее суеверие и кончается тем, что ни праведников, ни грешников, одни остаются своими званиями и окладами, другие уходят со своими дипломами… Тут клюнул, там краем уха что-то ухватил – получил зачеты, сдал экзамены: прощай, альма-матер!

Хоть были здесь и строгость, и требовательность с заминками – все же ханжеством тут не пахло. Доверие легко переходило в суеверие. Шутка сказать – «учить на писателей!» Как учить? Кому учить? Кого учить? А вдруг этот двоечник все же станет писателем? И удрученное «стило» с золотым пером, повиснув над зачеткой, выводило спасительную тройку. Да и надо кого-то учить, чтоб получать свою профессорскую «сумму прописью». Интеграция сложностей, мудрость жизни…

…Зачем я зашел тогда в кабинет «декана-тарана-тирана»? Это был добрейший, впрочем, человек, всегда, как диккенсовский клерк, корпевший над бумагами: планы, расписания, отчеты… «И избави бог от лукавого. Безделью в наше время и некогда опомнится – хоть и тонет в бумагописании, никому не дает делом заняться: «действуй как я»!

Перед Тараном-Зайченко («помните его, однокашники пятидесятых? Ау!..») сидел солидный дядя – стало быть, еще один «товарищ профессор». Он старался изобразить независимость, поигрывая застежкой лежащего на коленях портфеля. Временами припадал всей своей дородностью к декановскому столу – точно всадник на скачках перед барьером…

– Разумеется, мне эдак… часов с полста!.. Иначе, согласитесь, нет расчета мне отвлекаться от основных занятий! Могу о Сухово-Кобылине… Помните, моя кандидатская была о нем!.. У вас в планах о нем – ни гу-гу… Нехорошо! Упущение! Обкрадываем себя!

– А не могли бы вы спецкурс прочесть по современной литературе? Скажем, о лауреатах – Бабаевский, Мальцев, Ажаев, Суров? – с надеждой спросил добряк-декан… Это бы нам утвердили без звука! И число часов – хоть сотню! Статей, статей-то – во всех газетах!..

– Да нет, – сник профессор-солидняк и уныло звякнул пряжкой портфеля. – Сухово-Кобылин! Его пьесы гремели в двух столицах! Классика! «Свадьбу Кречинского» он в тюрьме написал! Как Сервантес своего рыцаря печального образа! Он любовницу зарезал! То есть, это была судебная ошибка!

– Оказалось – куриная кровь, – вяло заметил декан.

– Ну и что же, что куриная! Ее все-таки зарезали!.. Дайте мне тридцать часов – согласен… И пьесы проработаем, и биографию. Детектив! Студенты будут в восторге! Посещаемость гарантирую!


Я стоял как оцепеневший… Где я? В институте, где «учат на писателей» – или на Перовском рынке? Кому-то нужны «часы» – поэтому мы обязаны – «учиться»! «выполнять программу»! Чувствуя, как во мне все внутри выворачивается, я побрел к дверям. Вот так эврика…

– Товарищ студент! Вы чего-то хотели?

– Нет… Ничего не хотел… Ничего не хочу…

Я не был гордостью кафедры, но к литературе у меня было «религиозное чувство» (как сказал Чехов, правда, к другому случаю, не по поводу студентов, а по поводу писателей). Мне надо было уйти, чтоб не услышать то, что меня, с «религиозным чувством» к литературе, совсем добило…

– Может, все же лучше спецкурс – о Тургеневе?

– Нужен вам этот… му-му! О нем любой кандидат вам закроет план! Ах, хрустальный воздух! Ах, золотая рожь! Барин и либерал, только себя и любил! Недосягаемая Полина! Одна…импотентность!..

Добряк декан даже вздрогнул. Он укоризненно покачал головой. Как же так? Разве можно? При студенте? Кощунство….

– Так вам ничего? Идите тогда, идите – на занятия!

Я закрыл двери и побрел коридором. Один поворот, другой. Я миновал свой класс. Побрел дальше. Вышел на Тверской бульвар и долго стоял перед Пушкиным. Точно советовался с ним. Потом вернулся и оставил в канцелярии заявление: ухожу работать, прошусь в заочники…

Директор болел, я обязан был посещать занятия. Но на спецкурсе Сухово-Кобылина меня никто не видел!..

Мой друг Андрей Гурьев, который по творчеству шел первым в нашей группе, чьи стихи мы все знали наизусть, мне потом рассказывал об этих занятиях профессора М. – о Сухове-Кобылине. Рассказывал смешно, как всегда. Уж такой он был мой друг. На него глядя, мне всегда казалось, что господь бог мир сотворил в одном лишь неукоснительном жанре комедии, а люди этого не замечают лишь в силу своей унылости. Вот уж у кого не было «религиозного чувства к литературе»! Может, поэтому, сказав, что у меня оно есть, он уже тогда предчувствовал, что он – самый способный в группе – останется вне литературы?.. Обыщите все задворки журналов, общих тематических сборников, куда легче всего пробиться даже начинающим, не найдете ни одной его строки!.. Жив ли еще мой бывший друг, не знаю, но сказать о нем несколько слов здесь нахожу не лишним. А что его убила его ирония («Я не люблю иронии твоей – оставь ее нежившим и отжившим», – шпынял я его этими строками Некрасова, когда он язвил меня строкой Чехова, так неосторожно когда-то сообщенной ему мною же), что он мог стать поэтом, вам скажут хотя бы эти строки его стихов, которые мне запомнились. Приведу их здесь – другого случая может не быть…


…Любил я в детстве слушать сказки,

О подвигах, о чудище лесном –

Я их ценил дороже ласки

И поцелуя перед сном.

Превозмогая дрожь коленей,

Я темной ночью выходил

Искать в передней приведений,

Но ничего не находил.


С чувством, с настроением, не правда ли, стихи? Наивные еще, «не обработанные». Неизвестно – чьи «ласки», чей «поцелуй»; неведомо откуда «выходил»; последняя строка – ни о чем, как-то не очень нужная, особенно при рифме «выходил – находил»… А все же – искренность! Душа живая живет в слове!.. А это главное…

Так вот, когда на каком-то очередном занятии профессор М., заглянув в журнал, обнаружил, что на его занятиях у меня сплошной прогул, хотя на других – присутствую, и он спросил – в чем дело? – мой друг решил кинуться мне на выручку.

– Он, знаете, фронтовик… Ранения имеет… Не выносит крови. Даже разговоров о крови…

– Но, помилуйте, – о чем речь? Ведь мы разбираем пьесы! Прекрасную трилогию! «Свадьбу Кречинского»; «Дело» и «Смерть Тарелкина»! Уже Островский был в литературе, тем не менее! Чувствуете!..

– Но и кровь ведь… А тут – поэт, воображение… Драматург, который зарезал свою любовницу!.. Мороз по коже!..

– Но ведь я же сказал, что и Сухово-Кобылина, и всех шесть крепостных слуг выпустили из тюрьмы за недоказанностью преступления. Кровь в комнате – оказалась куриной! Судебная ошибка! Это повар там кур резал!

– Но Симон-Деманш, которую нашли в снежных сугробах на Ходынском поле, все же была зарезана… Стало быть – кровь… Ассоциации… Поэты противники крови! Вот разве что больше нечего поставить в рифму – любовь-кровь. Но какие строки тогда нужны!..

Напрасно мой друг скоморошил. По существу – все юмористы в мире соглашатели. Они делают зло терпимым. Пытаются нас помирить с ним. По-моему, зло, которое высмеивается и которое восхваляется одинаково должно оплачивать себя…

Почему бы моему другу тогда не подняться и не сказать в глаза профессору М. всю правду? Ведь я ему перед тем сказал, что перевожусь на заочное отделение, не хочу «изображать толпу», что убедился в перегруженности планов не ради наших знаний, а ради профессорских ставок – «суммы прописью». Я бы на его месте так и сказал бы профессору! Главное, – может, сказав так – то есть, свершив поступок, он начался бы как поэт?

Ведь что такое поэт? Разве это не человек, которому дано произносить слова, равные поступкам? Что такое поэт, как не дар правды? Иначе – чего оно стоит, все словесное искусство его? Тогда он из другого профсоюза, тогда он артист на окладе?.. Да, серьезное, трудное, страдательное дело поэта!..


«Я не люблю иронии твоей…» А ведь лекции по эстетике – потом, в каком-то театральном училище, не из одной иронии выросли? Мой друг их читал с блеском, молоденькие актрисы ему цветы дарили! И неужели «товарищи профессоры» и сам «товарищ Литинститут» так уж совсем здесь не причастны были? То ли затаив обиду на свою судьбу весельчака, то ли всерьез увлеченный этим, мой друг мне толковал о том, что образы понятий так же прекрасны как образы поэзии… Не знаю, не знаю – он был слишком способен, мой друг, ему многое давалось! Может это и наилучшим образом доказывало, что не родился он для поэзии? Ни с чем она не желает делиться, ни на что не способна отвлекаться. Однолюбие ее бескомпромиссное: жизнь за жизнь…

Но что это – похоже, что я сужу друга? Знать, все мы невольные судьи друг другу. Это помогает нам понять самих себя. И стало быть, не в самом по себе суде дело – а в том, чтоб не было «судебной ошибки». Особенно важно это, когда сама судьба тут допустила ошибку!..