bepul

Лучик-Света

Matn
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Глава 9

Нас действительно встретили у вагона:

– Вы Антошин? – спросил меня симпатичный улыбчивый парень в коротенькой курточке, и, получив утвердительный кивок, облегченно произнес. – Здравствуйте, Сергей Петрович и Светлана Ивановна! Меня зовут Денисом. Иван Тимофеевич приказал устроить вас на ночь в нашем пансионате; он расположен в чудесном сосновом бору, а утром доставить вас по интересующему адресу. Часов в десять я заеду. Так вас устроит? И вот вам еще номерок. Это домашний телефон Ивана Тимофеевича… Велел передать, чтобы в случае чего, звонили лично ему в любое время по любым вопросам и без всякого стеснения. Ну, что, поехали? – он выхватил у меня нашу тяжелую сумку и повел нас на привокзальную площадь.

«Какие всё-таки приятные встречаются люди! – помню, подумал я тогда. – Не всегда и не везде, но хорошо, что всё-таки встречаются! Такие, как Иван Тимофеевич, да этот Денис. Они – крепкая опора не только в нашей беде, но в любом деле, самом трудном и важном для страны! Они и есть фундамент нашего народа! Более того, они и есть наш народ! И всё хорошее, что обычно о нем говорят, даже называя великим, делают и определяют именно такие настоящие порядочные толковые и бескорыстные советские люди! Были бы мы все такими! Ан, нет! После войны, что ли, но русские люди стали розниться, каждый за себя, каждый под себя! То ли от неподъемных прошлых бед, то ли от многолюдья, то ли от необъятности территории, нам предками завещанной!»

Разыскиваемый нами старик оказался малоразговорчивым, хотя и доброжелательным. Открывая перед нами протяжно заскулившую калитку, он в первую очередь окинул быстрым взглядом сверху вниз именно тебя, как-то характерно мотнул головой, а его морщинистое бородатое лицо выразило крайнюю досаду, и потом одного меня пригласил пройти в его неокрашенный снаружи почерневший от времени деревянный дом:

– А ты, дочка, присядь пока здесь, либо на кроликов моих погляди! Они там, за домом! – он сделал отмашку рукой. – Интереснейшие, надо признать, существа!

В очень темной комнате, пока старик не включил свет, он, увлекая меня жестом за собой, спросил через плечо:

– Документы медицинские привезли?

Я протянул всё, что накопилось за это время. Он взял бумаги и снимки в свои руки и принялся всё обстоятельно разглядывать. Заметно было, что предо мной очень чистый и аккуратный старичок непонятного возраста. Его лицо выражало интеллигентность. Оно было красивым и по-стариковски привлекательным для любого портретиста. Чистые, но натруженные жилистые руки со свежими ссадинами признать руками хирурга было трудно. Признаков проживания еще кого-то в доме я не выявил. Значит, сам справляется, а хозяйство, учитывая кроликов и характерный запах коровьего навоза, у него, видимо, немалое.

Пучков травы, висящих повсюду, на что я рассчитывал, входя в жилище знахаря, не было видно. Обстановка, прямо скажем, не слишком роскошная. Стало быть, не шкурным интересом живёт человек! Даже это усилило во мне едва ли обоснованную надежду и авансом вызвало к старику некоторое доверие!

«Но что же ты, дорогой наш, сумеешь наколдовать сверх того, что смогла сотворить современная медицина?» – подумал я, до сих пор не очень доверяя всякого рода знахарям, в том числе и этому, видимо, хорошему человеку, но берущемуся сотворить чудо, невозможное для медицины, невозможное ни для кого.

Дед в сильных очках, которые придерживал пальцами, долго щурился, несколько раз перекладывая на подоконнике наши бумаги, а закончив дело, произнес в сердцах:

– Видно, так и не появилось на Земле ни бога, ни справедливости! Всё продолжается по-прежнему… Сколько вашей девочке лет?

– Скоро двадцать четыре…

– Дай-то бог! Помочь ей я смогу лишь в одном. Не будет она страдать от сильных болей. В остальном мы все беспомощны… Погуляйте пока там, молодые люди, в нашем лесочке, а часа в три будет готово, что следует. Тогда и заберёте… А денег дадите, сколько не жалко! Они теперь вам нужнее, нежели мне… Идите, а я пошаманю, коль опять понадобился хорошим людям…

Глава 10

Могучие сосны в бескрайнем, как нам показалось, бору произвели сильное впечатление! Их ровные с чешуйчатой смолистой корой стволы высоко задрали хвойные шапки и источали характерный, очень приятный запах смолы. Толстый слой годами копившихся иголок и шишек, не вздыбленный всюду ни чьими ногами, создавал удивительное ощущение чистоты и порядка, который нарушался лишь торчащими кое-где желтеющими пучками высохшей травы, да запоздалыми крохотными лесными цветочками. Ветер волнами проносился по бору туда-сюда, каждый раз прилизывая макушки сосен, а они, поддаваясь, клонились из стороны в сторону и шумели возмущенно. О том же возмущении свидетельствовал и громкий скрип их толстых корабельных стволов.

Мы с тобой гуляли долго, забыв, казалось, как и зачем здесь оказались. Нам всё бесконечно нравилось, а тебя мило восхищала каждая шишка, травинка или крохотный цветочек. И было странно замечать собственное дыхание, но мы его действительно замечали, поскольку всякий вдох пахнущего лесом воздуха волновал что-то в груди и вынуждал задыхаться, так что не обнаружить своего дыхания становилось просто невозможно. Раз за разом оно вздымало грудь и что-то в ней таинственно щекотало.

Ты веселилась, увлеченно создавала неприятности странным муравьям, теплое время которых давно истекло, а они продолжали торопливо копошиться. Ты пыталась пересвистываться с неизвестной звонкоголосой птичкой, потом смешно подражала кукушке, следила за тяжелыми облаками, угрожавшими нам первым снегом…

Наконец ты устала от обилия впечатлений и заснула на пне вековой сосны, положив голову на мои колени. Заснула под мои разговоры о том, что каждый лес имеет свое лицо, непохожее ни на какое другое, и легкое поглаживание твоих плеч поверх пальто.

Спустя несколько минут ты проснулась, а я обрадовался тому, как именно ты это сделала – вся засветилась, стремительно вскочила, побежала, закружилась. По твоему настрою без труда читалось, что ты счастлива. И это было крайне важно для меня, поскольку пока ты спала, я загадал: если проснешься весело и энергично, то все наши жуткие беды обойдут нас стороной; если же захандришь, то… В общем, упаси нас боже!

Я рассказал тебе об этом, ты обрадовалась моей мистической логике, еще больше развеселилась и принялась мило чудить! «Просто удивительно, до чего же красиво у тебя получалось всё, абсолютно всё, каждое движение, каждая шутливая выдумка!» Мне ты крикнула набегу:

– Сережка! У нас и без твоих гадалок всё будет прекрасно! Пре-крас-но-о-о! Мне здесь хорошо! Мне здесь легко! Хочу в этот лес устроиться бабой Ягой! Не хочу никуда уезжать! Давай мы останемся здесь до зи-мыыы! – счастливо хохотала ты, перебегая от ствола к стволу.

– Видимо, так и придется сделать, поскольку дорогу обратно мы с тобой вряд ли скоро отыщем! Мы ведь заблудились! – ответил я, тут же подумав: «Только бы не сорвалась, не потонула в пучине страшных своих мыслей, которые и включают в человеке тот самый – таинственный и неизученный – механизм биологического увядания. И человек сразу теряет надежду на будущее, а вместе с тем и способность бороться за это будущее и противостоять множащимся невзгодам. И тогда его конец предопределен».

Уже под вечер, когда мы переделали все намеченные дела и, наконец, то ли пообедали, то ли поужинали в красиво оформленном кафе, ты захотела взглянуть на детскую железную дорогу. Мол, слышала когда-то, что есть такая в Уфе. Расположена она в городском парке и своими рельсами опоясывает его периметр. Там настоящие крохотные локомотивчики тянут настоящие вагончики, в которых и мы сможет проехаться, купив совсем настоящие билетики. Там есть всякие мостики, шлагбаумчики, вокзальчики, перрончики, семафорчики… И все должности замещают дети! Ну, не самые маленькие, конечно… Подростки. И все они в настоящей железнодорожной форме! Ведь интересно же! Нет? – тянула ты меня, настаивающего на твоём отдыхе и, следовательно, на возвращении в пансионат.

В парк мы с тобой попали, когда в нем давно светили фонари. Железная дорога, конечно же, уже не работала. Ее вообще законсервировали на зиму.

Когда мы уходили из сразу наскучившего тебе городского парка, несравнимого с «нашим» лесом, похолодало еще сильнее, и робкими пушинками закружил редкий, но крупный снег. Для этих мест он, пожалуй, припозднился, но нас это не волновало. Ты с удовольствием подхватывала в воздухе самые большие снежинки, обреченные растаять и в твоих ладонях, и на земле, не успевшей, как следует остыть, и несла их ко мне, чтобы поделиться своим удивлением и радостью, но всякий раз не доносила в уже озябших ладошках, поскольку снежинки исчезали. «Боже мой, – подумал я с ужасом, – ведь любая капелька-снежинка из тех, что тебя так радуют теперь, в этой жизни удерживается столь же слабо, как и ты, лишь чуть-чуть медленнее тающая в моих беспомощных руках».

Глава 11

По приезду домой начались наши семейные будни. С тем лишь исключением, что для всех людей будни ассоциируются с чередой похожих, серых и бесконечных дней, в каждом из которых ежедневно повторяется одна и та же работа, одни и те же магазины, давно надоевший своими неудобствами общественный транспорт, посуда, стирка, телевизор… Но наши будни оказались напряженным приближением к чему-то страшному и окончательному, не подлежащему исправлению. И хотя между собой мы эту тему не обсуждали, но в тайне друг от друга не могли о ней не думать. Особенно, ты.

Мне-то было куда легче – я уже кувыркался в служебных обязанностях на работе, и кроме забот о тебе был постоянно занят непреложными для исполнения задачами вне дома. Оплата квартиры, электричества, телефона, закупка продуктов, ремонт некстати сломавшегося пылесоса, устранение течи в ванной, на которую холостяком я не то, чтобы не обращал внимания, но оставлял на потом, и прочее. Всё это как-то насыщало и разнообразило мою жизнь. Ты же оставалась дома и старалась занимать себя приготовлением пищи, уборкой, стиркой и даже моей библиотекой. Но, знаю по опыту, что спокойная и однообразная домашняя работа, как и всякая иная, размеренная, стимулирует размышления. Понятно, о чем тебе думалось… Потому и читать у тебя не получалось, поскольку, видел я, уже третий день закладка в выбранном почему-то «Оводе» оставалась в начале книги.

 

Когда я возвращался домой, к тебе, родная моя, ты первые минуты бурно радовалась, но потом опять сникала и надолго замолкала. Я по опыту успел узнать, что развеивая подобное твоё настроение, вызову лишь бурные слезы. Потому, хоть и опасался этого, но всё-таки пытался отвлечь тебя от тяжелых дум, чем угодно, и в ответ всегда слышал лишь твои вопросы, обращенные даже не ко мне, а к твоей безучастной и несправедливой судьбе: «Ну, почему я? Почему всё это свалилось на меня? Чем я провинилась? Что я делала не так? Ты мне можешь сказать? Боже мой, за что же это мне? За что? Я не хочу умирать! Ну, хоть еще немного… Ну, хоть ненадолго забыть обо всём этом ужасе! Я не хочу так! Я устала! Я очень устала от этих кошмаров!»

Потом ты брала себя в руки, подсаживалась ко мне и улыбалась, словно, извинялась за свою слабость. И просила подробно рассказать, что интересного случилось в нашем НПО и, особенно, в твоем КБ. Чем теперь заняты твои подруги? Кто устроился за твоим кульманом? Что проектируют теперь? Что там вообще говорят? Спрашивают ли о тебе? А что ты им отвечаешь? Ты же не говоришь им, что я больна? Не надо!

И я обстоятельно молол тебе всякую ерунду, чтобы хоть как-то оттянуть то время, когда ты опять начнешь, терзая себе и мне душу, пытать свою безответную судьбу, почему всё это произошло именно с тобой. И я молол, чтобы отвлечь тебя и не допустить изматывающих истерик, вызванных не пустыми капризами, а чудовищным отчаянием, глубину которого ни я, никто иной, не ожидающий своей смерти в скором будущем, измерить не в силах.

Я, временами казалось, хорошо понимал, что с тобой происходит, поскольку знал, почему это происходит. Я всё видел, даже испытывал на себе все сопутствующие твоему состоянию весьма неприглядные подробности, и всё же, при всём этом, я был не в силах понять твоё состояние и твоё горе на всю его глубину. Уже потому, что наряду с твоей жизнью, у меня продолжалась и другая, своя жизнь, более наполненная и благополучная, нежели у тебя, и какая-то не самая плохая перспектива. Я ведь не был обречен! По крайней мере, хотелось верить, что умру я не так уж скоро. И, главное, я нисколько не знал о том, где и когда наступит мой последний час, хотя само собой, конечно, подразумевалось, что случится он не скоро. Потому не было особых причин для волнений. В конце концов, что уж там говорить, я в любой момент мог, скажем, насмерть подавиться, попасть под трамвай или стать жертвой случайного уличного негодяя…

Но всего этого, самого важного для меня, я не знал наперед! Потому не переживал заранее, не готовился и продолжал просто жить, как и все! Это чудесное незнание прекрасно защищало мою психику от мучительного ожидания того, что неминуемо когда-то случится! Незнание позволяло мне жить, не истязая себя ожиданием приближающегося конца.

Вот, посмеивался я мысленно, умные люди утверждают, будто знание – сила! А получается-то наоборот! Выходит, что именно наше незнание является огромной силой, да еще и благотворной! И более значительной, и могучей, нежели знание! Без спасительного незнания у всех нас руки непременно опускались бы раньше отпущенного нам времени. Мы с ранних лет превращались бы в страдающие и живые трупы. И не было бы на Земле создано очень много из того, чем человечество теперь гордится, поскольку гениям было бы не до своих творений – их более всего занимали бы страдания по поводу собственной безвременной кончины…

Так, день за днем, утекли еще две наши недели. Внешне всё происходило в прежнем ритме, тем не менее, что-то слегка менялось, влияя и на нас. Прежде всего, твоя болезнь тайно продолжала своё разрушительное действие, и его последствия проявлялись всё заметнее не только в твоём поведении, но и во внешности. Обнаруживать эти изменения было мучительно даже мне, но страшно становилось только от попытки представить, какой же болью они отзывались в твоей душе, ведь все они, эти изменения, свидетельствовали только об одном – о приближении развязки.

Об этом я старался не думать, не понимая тогда сам, что таким образом интуитивно защищаю свою психику. Но, обнаружив за собой сей грех, я всё больше стыдился проявления собственного эгоизма и накапливающегося раздражения. Нет – совсем не на тебя! Но это раздражение, конечно же, было вызвано тем, что в глубине своей души я сознавал всю бесполезность наших спасательных действий, а коль так, думалось мне, пусть уж всё закончится поскорее, не изматывая ни тебя, ни меня («Мне бесконечно совестно, но я ведь так думал!»). Но тут же замечал тебя – милую и родную, такую чистую, прямо-таки, неземную, нежно любимую… Вот только такой, что уж скрывать, я видел тебя раньше, теперь же многое принципиально изменилось, поскольку не осталось никакой надежды на наше общее будущее. Вместе с тем постепенно слабело и моё стремление бороться, а уж далее, как бы я не противился этому, особенно, если бы кто-то высказал мне это самому, менялось и моё отношение к тебе. Я этого не хотел! Это происходило помимо моей воли! Я не мог с этим совладать!

«Я, конечно же, не брошу тебя до последнего вдоха. И ни за что не оставлю умирать в одиночестве, но пойми и меня: и я в последнее время дьявольски устал, и ещё как-то шевелюсь лишь для того, чтобы успокоить тебя, порадовать, если удастся, но меня уже не покидает предательская мысль, что любые наши действия обречены на неудачу. Своей поддержкой я лишь облегчаю твои огромные страдания, и тебе это очень нужно, но я не способен вернуть тебя в свою жизнь такой, какой ты была раньше. Получается, будто я стараюсь сохранить будущее, которое одной ногой в прошлом, и сохранить которое мне не по силам. Сизифов труд! Именно полное осознание безнадежности и бессмысленности всей моей отчаянной деятельности вызывало у меня постоянное, хоть и скрываемое даже от себя, но раздражение».

Уже в нынешние времена, когда из моей жизни, словно в неведомое никуда, день за днем утекла пропасть времени и воспоминаний, когда стало не так мучительно погружаться в пережитое, я вдруг понял то, что должен был понимать тогда. В самом начале нашей трагедии тебе психологически было значительно тяжелее, чем мне. Но потом, ближе к ужасному исходу, когда ты собралась в комок, успокоилась, настроилась на что-то такое, в чем я не мог ни помочь, ни поучаствовать, тяжелее стало мне. Хотя, может, я не прав и в этом, поскольку ты никогда не жаловалась, и лишь со стороны могло показаться, будто тебе стало не так уж страшно, не так уж больно.

Но то, что ты окончательно приготовилась уходить, было заметно и мне; физические боли были заглушены сильнодействующими препаратами, а боли и страдания психологические тебя, мне казалось, уже почти не тревожили. Может, вообще не тревожили, хотя понять это, если всё именно так, я не в силах. Ты стала иной не только внешне, не только телом и лицом, ты стала неузнаваемой и внутренне. Ты будто осознала что-то такое, на что не был способен я! Ты уже знала то, что в силу естественной самонадеянности здорового, не обреченного как ты человека, не мог знать никто. Ты была готова к тому, что я применительно к себе не мог допустить, не осмеливался представить даже в страшном сне.

И в обоих состояниях – твоем безнадежном и моем соучаствующем – никого из нас нельзя ни оправдать, ни обвинить. Потому что наши реакции и действия определила сама природа, по-разному формируя психологию поведения как здорового, так и неизлечимо больного человека, сознающего, что он доживает последние дни.

Наверное, точно так же, но лишь на протяжении многих лет, то есть, постепенно, неспешно смиряется с приближением конца психика стариков. Они тоже, как мне не однажды приходилось слышать от них же самих, с какого-то времени готовы встретить смерть в любой момент. Не особенно волнуясь, они ждут ее прихода, даже призывают поскорее их забрать туда, в царство мертвых, чтобы облегчить тяготы одиночества и физические страдания. Их психологическая готовность умереть в какой-то миг вполне созревает. Причем без каких-либо переживаний по этому поводу с их стороны. Приближающаяся смерть их нисколько не пугает своей неотвратимостью, не мучит переживаниями о том, что и кто останется без них и после них. И даже пропагандируемая религией плутовская возможность начать новую жизнь где-то там, на неведомом нам «том свете», их никак не интересует. Казалось, самое лучшее, что могло случиться с ними и для их блага, – это беспрепятственное развитие всех событий по сценарию их судьбы, но непременно без проявления какой-либо воли с их собственной стороны! «Пусть всё будет, как следует! Мы со всем, что вершит судьба, смиренно согласны!»

Эти бедные люди-старики, если они не были вовлечены в какие-то важные дела и события (те, кто по-прежнему играет заметные роли в обществе – не в счет!), переставали чем-либо интересоваться, за что-то отвечать, на что-то влиять… Они, казалось мне, давно выключены из жизни и в ней их поддерживают лишь удивительно долговечные тела. Не осталось у них ни мозга, что-либо создающего, ни души, способной остро переживать и сопереживать, ни стремлений к чему-то значительному, ни интересов вообще… Только совсем слабая память.

Закоренелая общественная бесполезность, сознаваемая окружающими и ими самими, сделала их ненужными ни себе и никому, а, по сути, вообще полуживыми трупами.

Но тебе, бедняжке, в отличие от тех стариков, пришлось всё пережить в цветущем состоянии души и тела, а не в закономерно увядающей старости. И происходило у тебя всё чересчур стремительно, в течение всего-то нескольких месяцев, что никак не обеспечивало ни постепенности, ни замедленности тяжелого внутреннего переустройства психики, сознания и души. Эти несоответствия поначалу вызывали у тебя невыносимые страдания, но со временем, как будто, всё изменилось, успокоилось и в тебе. И то, чему следовало развиваться в более долгие сроки, всё-таки успело осуществиться и в тебе.

Как следствие, при мне ты уже почти не плакала, часто даже улыбалась. Чаще – каким-то своим мыслям, но иногда и меня пыталась подбадривать своими улыбками в большей степени, нежели был в силах сделать это для тебя я.

Ты стала сильнее и увереннее в себе, чем раньше, хотя внешне изменилась настолько, что я пугался тебя, всячески скрывая это. Твоё бесконечно милое раньше лицо теперь затруднительно описать, потому что делать это невыносимо. На нём появилась та жуткая маска смерти, о которой я читал у Чехова, но, не видя ее раньше, не мог даже представить. Ты давно не подходила к зеркалу – ты смирилась с этим, что для женщины, как я понимал, не только очень болезненно, но и совершенно противоречит ее натуре.

Мне было настолько жаль тебя, что временами я скрывался в ванной, где беззвучно трясся в рыданиях, а потом, подержав лицо в холодной воде, чтобы замаскировать свою слабость, возвращался к тебе. Ты всё понимала, но меня не трогала.

Временами мне становилось жаль уже и себя. И хотя злился я на несправедливость твоей судьбы, но одновременно благодарил судьбу и свою за то, что она не поступила со мной так же жутко и несправедливо. И когда я об этом думал, то сразу испытывал стыд за возможность оставаться в жизни после того, как уйдешь ты, но радость от этой возможности всё-таки возникала! Я ужасался несвойственному мне эгоизму и усиливающемуся отчуждению и от тебя, и от твоей беды, и от неизбежного, и всё явственнее приближающегося конца. Но меня всё чаще посещала именно эта гаденькая и безнадежно отгоняемая мною мысль: «Поскорее бы уж это случилось, коль всё предрешено, и любая борьба бесполезна!» Получалось, что стремясь к собственному покою, я желал тебе более скорой смерти!

«Боже мой, что сделалось со мной?» – бесконечно любя тебя, я совсем запутался, не зная, что же теперь мне делать, поскольку что-то улучшить уже не мог ни я, никто вообще! И потому к моему паническому непониманию своих действий всё чаще добавлялось эгоистическое желание всё поскорее закончить, поскольку тогда и я освободился бы от мучительного ощущения собственной беспомощности и предельной усталости души и тела. Таким образом, я, как будто и против своей воли, но всё больше беспокоился не о тебе, а о себе. Как говорится: «Картина Репина – приплыли!»

Дома мне приходилось фильтровать не только свои слова, но и мысли, поскольку многие из них, совершенно безобидные на первый взгляд, тебя с твоей необычайно обострившейся проницательностью могли больно ранить. Ох, не напрасно говорят, будто в доме висельника о веревке вспоминать нельзя, так и мне приходилось быть начеку, чтобы исключить такие привычные слова и обороты, как: потом; подождем; завтра; поживем-увидим; еще не вечер; не сегодня… Услышав их, ты мрачнела, а то и плакала. Каждое подобное слово больно напоминало об отсутствии у тебя перспектив даже на ближайшее будущее. Ведь всё, что отложено на потом, для тебя может и не случиться.

 

Хорошо еще, своё прошлое ты вспоминала охотно, хотя и с вполне объяснимой грустью. Тебе нравилось, когда я внимательно слушал любые твои воспоминания, уточнял некоторые моменты, одобрительно поддакивал или комментировал. Ты, большей частью, говорила о своем детстве, об очень давних впечатлениях, о незаслуженных обидах от родителей и подруг и сожалела о том, что сама кого-то в те счастливые времена, не желая того, обидела, а теперь и извиниться уже не получится. «А так хочется, чтобы никто не вспоминал меня худым словом, после того, как я…»

И опять начиналось то страшное, с чем я совладать никак не мог – твои горькие от безысходности слезы.

В то время у меня вошло в привычку ироничное повторение про себя некой фразы, придуманной в минуты размышлений, накатывающих на меня всё чаще: «Моя нервная система стала чрезмерно нервной! Товарищи, сберегая чужие нервы, вы сберегаете и свои!»

Эта глупая фраза, неизвестно, как и зачем во мне родившаяся, приклеилась словно репей. И я периодически повторял ее с одержимостью сумасшедшего, хотя и сознавал, что любая мысль, даже самая остроумная и самая смешная, не то что эта, высказанная второй раз, настораживает, а потом и вовсе представляется глупостью. А человек, который ее неустанно повторяет, не испытывая при этом неловкости, кажется не слишком умным. И все же я талдычил эту фразу, как попугай! Или напугай? «Как же правильно? Скоро заговариваться начну!»