Kitobni o'qish: ««Атланты держат небо…». Воспоминания старого островитянина»

Shrift:

© Городницкий А.М., 2020

© ООО «Яуза-каталог», 2020

© ИП Петровский И.В., 2020

Предисловие

Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается дальнозоркой – я начисто забываю события недавних дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные картинки довоенного детства. Так, например, мне ясно вспоминается, как в 1936 году с Андреевского собора, неподалеку от которого стоял наш дом на Васильевском острове, срывали кресты. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на мосту Лейтенанта Шмидта, до революции носившем название Николаевский в честь императора Николая I. Но то ли постройка была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так, что распалась она на три большие части, которые долго потом разбирали вручную. На освободившемся месте собирались установить памятник лейтенанту Шмидту, руководителю восстания на крейсере «Очаков» во время революции 1905 года, но помешала война. Отец рассказывал, что мы с ним как-то проходили мимо взорванной часовни и я спросил у него: «Папа, когда ее склеят?»

Я родился на Васильевском острове и вполне могу считать себя островитянином. Первые зрительные воспоминания связаны для меня с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные мачты. Мог ли я в далеком довоенном детстве представить, что мне посчастливится несколько раз обогнуть земной шар, плавать во всех океанах и даже купаться во всех, в том числе и в Северном Ледовитом (правда, там не по своей воле), высаживаться на берега многочисленных островов от Северной Атлантики до Антарктиды, неоднократно опускаться на океанское дно в подводных обитаемых аппаратах?

Ненастным ноябрьским днем 1982 года в небольшом сибирском городке Ялуторовске, неподалеку от Тюмени, в Музее декабристов, устроенном в старой, почерневшей от времени избе, в которой жил долгие годы ссыльный Матвей Иванович Муравьев-Апостол – брат казненного Апостола Сергея, я увидел странный экспонат. Это была старая толстостенная винная бутылка из темного стекла. Уже не надеясь вернуться в столицу, Матвей Иванович, забытый всеми, положил в эту бутылку записку о себе и уже ушедших из жизни друзьях-декабристах, а бутылку спрятал под половицу возле печки. Как будто не томился в ссылке в заснеженном сибирском городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он был уверен, что про их поколение никто давно не помнит. Бутылку с запиской нашли уже в ХХ веке…

В 2005 году мной вместе с профессиональными «киношниками» была начата большая работа над документальным автобиографическим фильмом «Атланты держат небо…», 34 серии которого были закончены только в 2009 году. Мне пришлось снова входить в дома и квартиры, где я когда-то жил, ездить в города, где я бывал молодым, разыскивать старых друзей, большинство из которых умерли или уехали за рубеж, и я понял, что поиски прошлого – вещь неблагодарная. Под объективом оператора я сидел на подоконнике в узкой комнате на пятом этаже дома на Мойке, 82, где прожил с родителями более десятка лет, смотрел на Исаакиевский собор напротив, пытаясь вспомнить свою юность, и ничего не испытывал, кроме тоски по ушедшим и острой ностальгии по себе. И все-таки мне хотелось бы повторить попытку Муравьева-Апостола и бросить свою бутылку в бушующий океан времени.

Несколько лет назад на концерте в Санкт-Петербурге я получил записку: «Уважаемый Александр Моисеевич! Кто были ваши любимые авторы песен, когда вы учились в школе?» Автор записки наивно полагал, что авторская песня была в нашей стране и в годы моего детства. Смешная эта реплика заставила меня с грустью подумать о том, что минувший век, с которым связана большая часть моей жизни, стремительно и невозвратно уходит в прошлое и становится историей, обрастая легендами и небылицами.

Я – представитель поредевшего поколения «шестидесятников», перешагнувший через рубеж тысячелетий, дожил до времени, когда песни и стихи как будто перестали быть нужны. Те наивные и хрупкие идеалы, которые манили нас в недолгую пору хрущевской оттепели и зыбкое неоднозначное время горбачевско-ельцинских перестроек, оказались призрачными. Авторитарная система, диктатура коррумпированной бюрократии, пришедшая на смену неустойчивой и слабой демократии 90-х годов прошлого века, становится все более циничной и беззастенчивой. Телеэкраны, радиоэфир, газеты, журналы и Интернет наполнены криминалом, кровью и цинизмом. Мракобесие, заведомая ложь и ксенофобия набирают силу при явном попустительстве властей. Всеобщая усталость, раздражение и разочарование достигли опасного предела.

Тихая, требующая глубоких раздумий стихотворная строка, негромкое звучание гитарной струны, приглашающее к доверительному разговору, – все это осталось в прошлом и сегодня как будто не востребовано. Песен в стране не слышно. Эфир заполнен попсой и так называемым русским криминальным шансоном. Телеэкран забит третьесортными полицейскими фильмами. Через эфир и экран идет последовательная «дебилизация всей страны». Уместно вспомнить, что когда в средневековом Датском королевстве хотели отравить короля, то капали ему яд именно в ухо. Для чего это делается? Не потому ли, что дебилами легче управлять?

Для меня Родина – не только страна, где я родился, но и эпоха, в которой я вырос и жил. И меня невольно охватывает ностальгия по невозвратно миновавшему времени «поющих шестидесятых», поре недолгих юношеских надежд и первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего такое странное явление, как авторская песня, по ушедшим из жизни друзьям. По своей основной профессии я геофизик. Значительная часть моей жизни связана с экспедициями. Более семнадцати лет я проработал на Крайнем Севере и около тридцати принимал участие в океанских экспедициях. Большая часть моих коллег по работе и экспедициям уже ушла из жизни, и мне хотелось бы вспомнить о них.

Эта книга – воспоминания не о «себе, любимом», а скорее о людях и минувшей эпохе, в которой мне довелось жить и работать.

 
К прошлым годам обращаюсь теперь, постарев, я,
Память, как свечку, в прозрачной ладошке несу.
Ветер листает листву на усталых деревьях.
Лето в разгаре, но осень уже на носу.
В старой кадушке скисает вчерашнее тесто.
Жалостен вид молодого когда-то лица.
Силы мне дай, летописец мифический Нестор,
Повесть о жизни своей дописать до конца.
Соединяю минувшего ржавые звенья,
Не пропуская при этом ни года, ни дня,
Чтобы родных и друзей уберечь от забвенья, —
Некому вспомнить сегодня их кроме меня.
Скоро окошко осенние тронут капели.
Листьев флотилия в тёмном качнётся пруду.
Песни припомню, что прежде на Севере пели, —
Некому будет запеть их, когда я уйду.
И мемуаров достроив непрочное зданье,
Фразу из Герцена вспомню внезапно опять:
«Каждому право даётся на воспоминанья,
Так как никто их потом не обязан читать.»
 

Васильевский остров

 
Что могу я сказать о родном моем Питере?
Не пристало в любви объясняться родителям,
С кем с момента рождения жили обыденно,
Без которых и жизни бы не было, видимо.
Я родился вот здесь, на Васильевском острове,
Что повязан и днесь с корабельными рострами,
На Седьмой, не менявшей названия линии,
Где бульвар колыхался в серебряном инее.
Я родился за этой вот каменной стенкою,
Меж Большою Невой и рекою Смоленкою,
Под стремительных чаек надкрышным витанием,
И себя называю я островитянином.
Что могу написать я сегодня о Питере,
Облысевший старик, «гражданин на дожитии»,
Сохранивший упрямость мышления косного
Посреди переменного мира московского?
Переживший эпоху Ежова и Берии,
Я родился в столице Великой империи.
Я родился в заштатной советской провинции,
Населенной писателями и провидцами.
Вспоминаю ту зиму блокадную жуткую,
Где дымился наш дом, подожженный «буржуйкою»,
И пылали ракет осветительных радуги
Над подтаявшим льдом развороченной Ладоги.
Переживший здесь чувство и страха, и голода,
Полюбить не сумею другого я города.
Испытав ностальгии страдания острые,
Полюбить не сумею другого я острова.
Что могу написать я сегодня о Питере?
Я хочу здесь остаться в последней обители,
Растворившись в болотах его голодаевых,
Где когда-то с трудом выживал, голодая, я.
Мне хотелось бы, братцы, над каменной лесенкой
Безымянной остаться единственной песенкой,
Что и в трезвости люди поют, и в подпитии.
Вот и все, что могу написать я о Питере.
 
 
Мы старые островитяне… Вадим Шефнер
 

7-я линия Васильевского острова, где между Большим и Средним проспектами располагался наш дом, берёт свое начало от набережной Невы. Как известно, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый «санкт-питербурхский» губернатор, вороватый светлейший князь, герцог Ижорский, большую часть отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его фасадом вопреки воле государя к Неве вместо здания Двенадцати коллегий. За это Александр Данилович Меншиков был, как известно, бит палкой лично государем, но ничего изменить уже было нельзя. Каналы получились узкие, непроточные и такие грязные, что их пришлось засыпать. Можно считать, что с губернаторами Питеру не везло с самого начала.

Я родился в 1933 году, когда большинство старых питерских названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов было уже изменено на новые, послереволюционные. Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили, Марсово поле называлось площадью Жертв Революции. Это название всегда представлялось мне нелогичным, так как жертвы революции, как мне тогда казалось, – это прежде всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали в проспект 25 Октября, а Садовую – в улицу 3 Июля. В связи с этим рассказывали анекдот. «Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» – «А вот садись, бабка, на остановке «3 Июля» – как раз к «25 Октября» и доедешь». – «Что ты, милок, мне раньше надо». Уже после войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух, Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» – «Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские названия, упорно игнорируя советские переименования. Теперь, когда вернули старые названия, я сам, став пожилым, почему-то предпочитаю привычные моему уху имена моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а улицу Первой Роты – Первой Красноармейской.

Я называю себя ленинградцем, ибо первыми словами, услышанными в детстве, были «папа» и «мама», а третьим – «Ленинград». Про дедушку Ленина и все его замечательные качества я узнал значительно позднее. Кроме того, мне трудно называть блокаду «Петербургской». Конечно, умом я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо было вернуть историческое имя, но для моего вымирающего поколения он навсегда останется Ленинградом.

Будучи коренным василеостровцем (или василеостровитянином?), я всегда интересовался происхождением питерских названий. Так, не без удивления, я обнаружил, что название Голодай (отдаленный приморский край Васильевского) к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто заселившие Васильевский остров при Петре иностранцы в конце недели отправлялись сюда, на взморье, проводить свой «holiday». Название пригородного поселка Шушары по Московскому шоссе тоже появилось при Петре Великом. Там на тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ, пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру» тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.

Дом № 38 по 7-й линии, где мои родители занимали узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном, упершимся в черный колодец двора, в коммунальной квартире на втором этаже, был шестиэтажным доходным домом 1909 года постройки. Сама квартира, прежде принадлежавшая, видимо, одной весьма состоятельной семье, до революции была довольно комфортабельной, о чем говорили лепные узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных тонкими перегородками на тесные клетушки.

Свет попадал в наше окошко, только отраженный каким-то другим окном, выходившим в колодец двора. Этот замкнутый стенами двор жил своей отдельной жизнью. Жизнь здесь начиналась ранним утром, когда с Андреевского рынка сюда привозили на тележке бидоны с молоком и раздавались крики: «Молоко! Молоко!» Потом приходил жестянщик, за ним точильщик ножей, и резкий звук дребезжащих о металлический брусок ножей и вилок будил всю окрестность. До сих пор эти звуки, умноженные колодцем двора, отражающиеся дворовым эхом, живут в моем воображении.

Несколько лет назад со съемочной группой фильма «Атланты держат небо…» я впервые после войны попал в свою старую коммунальную квартиру. И меня охватило странное ощущение, что был это не я, а какой-то другой человек, жизнь которого мне хорошо известна, но которого как бы и не существует. Дом наш, в детстве казавшийся огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями и цветными витражами на стеклах, теперь представляется уже не таким большим. Коммунальная квартира и наша комната оказались совсем уж крошечными и тесными. Да и бульвар перед домом стал совершенно другим. Еще на моей памяти на нем были посажены молодые лиственные деревца. В блокаду их спилили на дрова, а после войны почему-то посадили ели, и всякий раз, проходя по 7-й линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар.

Кстати, когда началась работа над сериалом «Атланты держат небо…», не обошлось без курьезов. Первые серии фильма первоначально монтировались на одной питерской студии. Для расшифровки содержания записей по хронометражу они привлекли студенток филфака Cамарского университета, проходивших у них практику. И вот я читаю: «Старый еврей идет по улице. Старый еврей входит в подъезд. Старый еврей поднимается по лестнице и звонит в дверь». И вдруг до меня доходит, что старый еврей – это я! И ведь ничего не возразишь – все чистая правда.

«Атланты держат небо…», так же как и другие фильмы творческого объединения «Атлант» («В поисках идиша», «И жить еще надежде», «Мой Питер», «Легенды и мифы Александра Городницкого», «Портреты на стене»), – это эксперимент, попытка соединения документального кино с моими стихами и песнями. Я очень благодарен нашей творческой группе – режиссеру Наталье Касперович, монтажеру Дмитрию Сущеву, композитору Геннадию Цыпину и безвременно ушедшему нашему другу, замечательному оператору Семену Фридлянду – за многие годы интересной и плодотворной работы. Отдельное спасибо режиссеру, классику отечественной документалистики Юрию Хащеватскому, с которым мы создавали наше творческое объединение. Хочется верить, что впереди у нас новые фильмы.

 
Кружится, отражения дробя,
В зеленой Мойке облачная вата.
Снимаю фильм про самого себя.
Смешно, конечно, но и грустновато.
Припоминаю старое житье:
Васильевский и линия Седьмая.
Гремит оркестров медное литье,
Обозначая праздник Первомая.
Поют гудки в невидимом порту,
Суля судам счастливую дорогу,
И вкус лимонной корочки во рту
Слабеет, исчезая понемногу.
Потом блокада, орудийный гром
И дистрофии черная зараза.
Мой старый дом сгорел в сорок втором,
Я с той поры здесь не бывал ни разу.
Я прожил жизнь вдали от этих мест,
О прошлом забывая постепенно.
Зачем вхожу я в старенький подъезд,
 
 
Ступая на знакомые ступени?
Зачем смотрю в забытое окно
В чужом дому, смущенный и неловкий?
Соседи переехали давно:
Кто на Смоленке, кто на Пискаревке.
Шумят бомжи под окнами в саду,
Входная дверь клеенкою обита.
Я ничего здесь больше не найду
Из детского утраченного быта.
Не наводи, приятель, объектив,
Не надрывай мне уши, канонада.
Вторично в реку времени войти
Я не могу, да это – и не надо.
 

К трехсотлетнему юбилею Питера рядом с нашим домом поставили бронзовую фигуру «бомбардира» – петровского сподвижника Василия Корчмина, от которого, по легенде, Васильевский остров получил свое название. За его спиной до войны был кинотеатр «Форум», сгоревший в блокаду, потом кинотеатр «Балтика», а сейчас элитный жилой дом. На другой стороне нашей улицы, на 6-й линии, в Троекуровском особняке, втором каменном строении Петербурга после Меншиковского дворца, находилось отделение милиции. Кстати, в детстве я очень хотел стать милиционером. Меня привлекала их замечательная белая форма и белые каски с двумя козырьками – спереди и сзади. Потом я, конечно, хотел быть пожарным, поскольку неподалеку располагалась пожарная часть.

На углу 7-й линии и Среднего проспекта, где теперь вестибюль станции метро «Василеостровская», дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Давида Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».

Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в конце 20-х годов. Родителей матери я практически не помню. Они умерли в эвакуации в Свердловске в годы войны. Дед мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей, он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким трудолюбием. Работал не покладая рук до восьмидесяти лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе, в восемьдесят четыре года. Более всего любил париться в русской бане. Отец мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться в баню, поскольку без посторонней помощи дед уже добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими из его шайки, так как сам горячего пара не выносил.

У меня хранится чудом уцелевший рыжий и выцветший фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний отец. Смотря на него, я с грустью думаю, что почти ничего не знаю о своей родословной. Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился сдержанно, хотя именно им почему-то – возможно, из-за недостаточного технического образования – приписывал заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали они, и сделали специально, – говорил он моему отцу, с опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку репродуктора в углу. – И знаешь зачем? Чтобы никто не мог думать сам. Потому что если человеку в ухо все время что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».

Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые отправился в океанское плавание на военном экспедиционном паруснике «Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита. Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая уши, он ответил:

«А это специально, чтобы матрос много не думал. За него другие думают».

Что же касается заблуждения о могуществе большевиков в области науки и техники, то оно до сих пор бытует довольно широко. Вспоминаю, как в начале 80-х, уже на другом судне, где я прочел для экипажа лекцию о дрейфе континентов, другой замполит спросил у меня: «Скажите, а мы можем управлять движением континентов?» – «Кто это мы?» – переспросил я. «Как это кто? – удивился замполит. – Конечно, партия и правительство». – «Нет, что вы, – замялся я, – человечество пока не в состоянии управлять таким сложным процессом». – «Плохо работаете, – отрезал замполит, – должны научиться». А в пору перестройки и распада Советского Союза мне домой в Москве позвонил корреспондент Би-би-си. «Профессор Городницкий? Мне вас рекомендовали как специалиста по строению земной коры. Мы хотели бы, чтобы вы прокомментировали заявление Звияда Гамсахурдии, что большевики специально устраивают землетрясения в Закавказье, чтобы подавить в Грузии движение за независимость». – «Конечно, большевики многое могут, – ответил я, – но специально устраивать землетрясения они, слава богу, еще не научились. Поэтому заявление Гамсахурдии либо глупость, либо, что вероятнее, – политическая провокация».

Бабушку свою по отцовской линии я помню смутно. Облик ее ассоциируется в памяти с острым ароматом антоновских яблок, лежавших на чердаке в ее могилевском доме, да еще, пожалуй, с торжественным обрядом варки всевозможных варений в сияющем, подобно вечернему солнцу, медном тазу, в процессе чего детям разрешалось лакомиться пенками. Была она непревзойденной мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию рыбы и изготовлению «тейгелех» – маленьких орешков из теста, вываренных в меду. Двигалась она и говорила тихо. Когда немцы занимали Могилев, в августе 41-го, она, уже покинув дом, решила вдруг вернуться за какими-то забытыми вещами. Она не слишком опасалась прихода немцев, хорошо помня немецкую оккупацию Могилева в 1918 году, когда немцы торговали с местным населением и не вмешивались в его внутренние дела. Вместе с несколькими тысячами могилевских евреев она и ее сестры в октябре 1941 года погибли в местечке Пашково под Могилевом. Это было место, где впервые испытывались немцами печально известные душегубки.

Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошел в деда. Более строптивым характером обладал его младший брат – Борис, мой дядя, ставший потом профессиональным военным. В 1916 году, пяти лет от роду, когда в Могилев, где размещалась Ставка Верховного командования русской армии, прибыл Николай II, он ухитрился чуть не попасть под царский автомобиль, неожиданно перебежав перед ним улицу. Происшествие это не обошлось без вмешательства полиции и последующей взятки полицмейстеру, чтобы замять дело. Пятнадцати лет дядя мой добровольцем вступил в Красную Армию. В конце 30-х годов на Дальнем Востоке, где он уже офицером служил в химических частях, чуть не загремел вместе с другими офицерами их полка по обвинению в шпионаже в пользу Японии. В отличие от других его тогда – в связи с фамилией Городницкий – обвинили в шпионаже в пользу Польши. Все обошлось по чистой случайности: Ежова сменил Берия, и репрессии были временно приостановлены. Помню, как в 39-м проездом в Мурманск, «на Финскую», он появился в нашей тесной комнатке на Васильевском в дубленом, остро пахнущем овчиной полушубке, туго перепоясанный портупеей с кобурой, с «кубарями» в петлицах, сразу заполнив своим громким голосом и воинским снаряжением все наше небольшое жизненное пространство. Пережив Отечественную и дослужившись до подполковника, дядя вышел в отставку и поселился в Саратове.

Был он в свое время изрядным сердцеедом. Вспоминаю, как в 1966 году мы вместе с моим тогдашним начальником Николаем Николаевичем Трубятчинским в промозглую осеннюю погоду прибыли в командировку в Находку, в Военную гидрографию, договариваться о совместной экспедиции. В городской гостинице «Восток» пожилая хмурая администраторша нам сказала, что мест нет и не будет, да и вообще гостиница эта для интуристов.

«Я знаю, что надо делать, – шепнул мне в ухо Николай Николаевич. – Надо вложить в паспорт два червонца и дать ей». Так я и поступил и сказал, просовывая в окошечко паспорт: «Может быть, мы оставим паспорта на случай, если место вдруг освободится?» – «Да зачем мне ваш паспорт?» – строго спросила администраторша и отпихнула его ладонью. Паспорт упал на ее столик и раскрылся, обнаруживая внутри две красненькие бумажки. К моему удивлению, неприступная дама, даже не взглянув на них, с интересом прочитала мою фамилию и спросила: «Это кто – Городницкий?» – «Я – Городницкий», – несколько смущенный своей популярностью в этом далеком краю произнес я. «Подождите, – сказала она, вдруг покраснев и начав поправлять свою «химическую» прическу, – вас двухместный люкс устроит? Тогда давайте и второй паспорт». Польщенный таким безотказным действием своей фамилии и приписывая все это, конечно, собственным песенным заслугам, я заполнил наши гостиничные анкетки. Когда я ей их передавал, она спросила: «Лейтенант Городницкий, Борис, вам родственник?» – «Только не лейтенант, а подполковник, – наконец начиная что-то понимать, ответил я. – Дядя мой». – «Ой, у меня смена через час кончается. Можно я к вам зайду, вы мне про него расскажете. Всю жизнь его помню!»

Мать моя родилась в многодетной семье, где было семеро детей. Всем им, несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в школе во время соревнований на лучшую устную газету. В то время в моде были разного рода кружки, один из которых, литературный, собирался обычно в обширной квартире школьных друзей отца Гордонов. Душой кружка был старший из братьев – Гриша Гордон, впоследствии ставший журналистом и рано ушедший из жизни. Второй брат – Павел Гордон, возможно, под влиянием этого кружка стал известным поэтом-переводчиком, взяв себе в качестве псевдонима звучную фамилию Кобзаревский. Переводил он в основном стихи белорусских поэтов, а кроме них – еврейских, латышских и таджикских. Жил он и умер в Ленинграде. До сих пор помню его замечательную библиотеку в квартире на Пятой Красноармейской – угол Московского, неподалеку от старинного каменного верстового столба, поставленного еще при Екатерине II. Его именем названа одна из улиц в Могилеве.

В 1925 году родители расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать – в Москву, где пыталась поступить в МВТУ имени Баумана. Она сдала приемные экзамены, но не была зачислена «по социальному положению». Тогда она поступила учиться в педагогический техникум, который окончила в 28-м году. После этого ее направили на работу в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу. В непривычной для нее сибирской обстановке приходилось нелегко, тем более что местные власти всячески старались привлечь ее к коллективизации.

Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это время учился в ленинградском фотокинотехникуме, куда поступил в 1926 году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального происхождения – сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы прокормиться. В те поры в учебных заведениях существовали на общественных началах трудовые артели, подыскивавшие для студентов временную работу. Через такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты учебой.

Директором фототехникума в годы, когда там учился отец, был профессор Ленинградского технологического института Дмитрий Ильич Лещенко, друживший с первым наркомом просвещения А.В. Луначарским, который, приезжая в Ленинград, всегда останавливался у него. В 1917 году, когда Ленин после июльских событий скрывался в Разливе, Лещенко фотографировал его для фальшивого удостоверения загримированным под рабочего сестрорецкого завода. В техникуме он читал на первом курсе неорганическую химию, но на его лекции приходило множество студентов со старших курсов. Читал он захватывающе интересно. Рассказывая о химии, часто приводил примеры из истории революционного движения, участником которого был сам.

Помимо работы ночными сторожами и грузчиками, студенты фототехникума время от времени прирабатывали на киносъемках как статисты. Работа эта была легкой, а заработок – вполне приличным. Как раз в это время Эйзенштейн снимал в Ленинграде фильм «Октябрь». Помощниками его были Г. Александров, М. Штраух и М. Гоморов. Оператором фильма был Эдуард Тиссе. Поскольку съемки начались в мае 1927 года, все студенты, в том числе и отец, старались пораньше сдать экзамены, чтобы освободить время. Сдав экзамены досрочно, отец чуть ли не каждый день ездил на съемки то в Смольный, то в Петропавловскую крепость, то на станцию Кушелевка. Наряду с участием в массовках он работал разнорабочим на съемочных площадках, расставлял осветительные приборы, разматывал кабели или подвозил из Арсенала винтовки. Позднее, научившись обращаться с прожектором, он стал осветителем на вечерних съемках.

Отец вспоминал, что в фильме «Октябрь» профессиональных актеров почти не было. Ленина, например, играл рабочий цементного завода Никандров, имевший с ним портретное сходство. Ему пошили костюм, пальто и кепку, а на голове выбрили лысину. В роли Керенского снимался также похожий на него студент университета. Зиновьева играл его настоящий брат, а в роли Троцкого был занят какой-то зубной врач, также обладавший большим сходством с героем. Можно было только поражаться терпению и выдержке Александрова и Штрауха, которые «дрессировали» непрофессиональных актеров. Больше всего возни было с Никандровым, часто не понимавшим, что от него требуется. Обычно на массовках его не показывали. Поскольку отец работал в съемочной группе, ему было поручено привозить Никандрова на съемки в Смольный, где специально была выделена комната для гримировки. На съемочную площадку Никандрова выпускали в самый последний момент. Это производило такое впечатление, что все солдаты и матросы, участвовавшие в массовках, встречали его как настоящего Ленина. Когда он проходил по актовому залу, направляясь к трибуне, не надо было искусственно подогревать «энтузиазм масс». Присутствующие кричали «ура» и кидали вверх шапки вполне естественно, что и фиксировалось на пленке.

Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на съемку. Жил тот в гостинице «Европейская». Когда отец поднялся на второй этаж и постучал в номер, его не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера не ночевал, а накануне с ним был неожиданный скандал. Он поднялся вечером в уже упомянутый ресторан «Крыша», где кутили татары, и, подсев к ним за стол и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные милиционеры стали его забирать, он вырывался и кричал: «Кого забираете, гады! Я – Ленин, я вам свободу дал!» В какое отделение его увезли, было неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять, куда забрали Никандрова. Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил ему, что афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в Смольный, в административную группу. Там сказали: «Ждите в милиции – мы позвоним Подвойскому». Примерно через полчаса Никандрова освободили. Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом – огромный синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там Никандрову устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на площадку под восторженные овации «революционных рабочих и крестьян».