Kitobni o'qish: «Визгуновская экономия»
Бушуют ли зимние свирепые вьюги, гремят ли молодые весенние грозы, зноем ли пышет летнее солнце, – люблю я тебя, родная природа…
Люблю – необозримую степную гладь, занесенную сугробами, мутное, низкое небо и тоскливое завывание метели, когда она буйно мечется и плещет холодными волнами в плотные стенки кибитки… Жалобно и прерывисто звенит колокольчик, пристяжные тревожно всхрапывают и жмутся к оглоблям, а ямщик лениво помахивает кнутом и чуть слышно мурлычет:
Не белы-то снежки
Вo поле забелелися…
Тепло в уютной кибитке. Клонит ко сну. Тихой вереницею плывут кроткие думы… Ласково реют милые образы… А вьюга гудит и гудит.
Люблю – весенний лепет тенистой рощи, заботливый гам грачей, мечтательные переливы иволги и серебристые трели соловья… поля и степи, одетые цветами, крик коростеля в лугах и звонкую песню жаворонка в высоком, синем небе… Люблю – теплые, долгие зори, кротко и тихо мерцающие в ночном небе, громкие песни, стоном стоящие над ближним селом и заунывным отзвуком замирающие вдали… И мечты и грезы…
И жаркое лето люблю я. Люблю, когда под знойным июльским ветерком сонливо шевелится и лепечет ржаное поле, сладострастно млеющее в раскаленном воздухе, а золотистые волны бегут и струятся по нем горячими бликами… Когда назойливо стрекочат кузнечики, редко и лениво перекликаются перепела, слышится тяжкий лязг косы и в туманной дали дрожит марево…
Но когда наступит пора увядания, когда в похолодневшем небе загорится осеннее солнце, поблекнут поля и в лесах замелькает желтый лист, когда пышно зардеет рябина и с дальнего севера потянутся журавли, – тогда печальное, но вместе с тем и величавое великолепие степной природы заставляет забывать меня и дикий разгул метели «вo чистом поле», и торжественное ликование весны, и знойную пору лета…
Ясно и сухо. Сентябрьское солнце ярко пронизывает прозрачный и жидкий воздух. Оно уже не жжет это солнце, как жгло еще в августе, не разливает утомительного зноя, а только блестит и сверкает холодным, ослепительным сверканием. Небо, бледно-голубое и высокое, – безоблачно. Над полями ползет и волнуется паутина – признак установившейся погоды. Иногда, в полдень, где-нибудь на полускате, эта паутина кажется кисеей, сотканной из матового серебра; вечером, при солнечном закате, она походит на легкий мягко-золотистый туман. Сухой и неподвижный воздух полон какою-то крепкой прохладой и тем особенным, едва уловимым запахом увядания, который свойствен умирающей природе. При малейшем дуновении ветерка запах этот усиливается; тогда вам кажется, что в прохладном воздухе, вместе с тихим и ласковым веянием ветра, проносятся какие-то изумительно тонкие наркотические струйки.
Боже, как хорош этот осенний воздух!.. Правда, вместе с ним ваша грудь не вдыхает опьяняющего благоухания весенних полей и лесов; она не упивается «сытным» запахом поспевающей ржи – подобным запаху спирта – и медовым ароматом цветущей гречихи, которыми насыщен воздух раннего лета, но зато ни летнего зноя, стесняющего дыхание, ни проникающей весенней сырости вы не ощутите в нем. Едва заметный ветерок погожей осени, – ветерок, проносящийся по умирающим садам и лесам, по сухим, щетинистым жнивам и поблекшим степям, – вносит в вашу грудь одну только здоровую и крепкую свежесть, от которой вам становится легко и свободно, как птице…
То же чувство свободы (хотя и с примесью какой-то тихо щемящей тоски) еще сильнее и неотразимее обнимет вас, когда с какого-нибудь одинокого кургана пред вашими глазами во всем своем унылом и строгом величии развернется степная даль.
Пустынные жнивa, потопленные в золотистых лучах низкого солнца, бесконечными равнинами уходят во все стороны горизонта… Редко однообразный вид этих равнин перемежится яркой полосою веселых озимей, пестрым стадом, лениво разбредшимся по вольным кормам, – покривившимся стогом, сиротливо торчащим где-нибудь на краю окладины, или одиноким бакчевным куренем, в котором хозяин, юркий мещанин с подстриженной рыжей бородкой, жесткой как проволока, и в длиннополом «демикотоновом» сюртуке, поджидает покупателей на редьку и свеклу…
Все тихо и беззвучно. Не прощебечет малиновка, не зальется страстным треньканьем перепел, не рассыплется жаворонок серебристыми трелями… Редко-редко дикий и пронзительный клехт жадного коршуна, неподвижно реющего в небе, нарушит эту тишину, или неведомо откуда донесутся до вас мерные и торжественные звуки, подобные звукам трубы. То в страшной, почти недоступной глазу высоте протянули журавли… Но звуки слабеют мало-помалу… замирают… и опять все тихо… Иногда по гладкой, точно отполированной дороге проскрипит, пробираясь к ближнему базару, воз с рожью или просом, печально протянется мужицкая песня, оборвется сердитым «ну, ты, кляча!», и снова тихо… Сверкает небо. Золотится жниво. Блестит дорога.
Над деревнями стоит стон от мерных и частых ударов цепа. В барских ригах гудят молотилки и гремят веялки. Стаи голубей шумно «гуртуют» и хлопотливо перелетают по гумнам. Визгливые воробьи то и дело переносятся с обобранных конопляников к полуразрушенному плетню, на котором торжественно возносятся к небу мужицкие посконные штаны с заплатами на коленях и праздничная бабья рубаха, – а с плетня опять на конопляники. Крикливые скворцы темными тучами реют над камышом, производя шум, подобный шуму ветра. Оживленный говор, смех и ругань стоят в воздухе. В садах пышно дозревает рябина и нежная липа тихо роняет свои мягкие листья, устилая ими когда-то тенистые аллеи. Солнце косыми лучами своими ярко и свободно пронизывает теперь эти аллеи и болезненно-желтыми пятнами переливается по облетевшей листве…
В такую погожую пору не сидится на хуторе, и я очень обрадовался, когда один из моих столичных знакомых попросил меня съездить в какой-нибудь из конских заводов, которыми так богата наша прибитюкская сторона, и купить для него хорошую «городскую» лошадь.
У меня домолачивали рожь. Мой неизменный возница, Михайло, в красной «французской» рубахе (как и подобает кучеру, привилегированному человеку в хозяйстве), с длинными вилами в руках, оправлял на омете солому, которую бабы втаскивали туда на носилках. Это занятие ему, видимо, нравилось. Да и немудрено: его красная рубаха часто исчезала в ворохе соломы, и тогда оттуда вырывался пронзительный бабий визг, слышалась крупная ругань и звенел здоровый, оглушительный смех, прерываемый веселыми возгласами: «Садани его носилкой-то, черта!.. Ошарашь его по спине-то!», после чего бабы сходили с омета, весело пересмеиваясь и оправляя сбитые на сторону платки, а Михайло, как ни в чем не бывало, усердно принимался за работу.
На мой зов он отозвался сердито и неохотно.
– Слезай-ка, слезай! – повторил я, – будет с бабами-то возиться!
Он медлительно слез с омета и, лениво переваливаясь с ноги на ногу, подошел ко мне, на ходу отирая рукавом обильно струившийся с лица пот. В его непокрытой, лохматой голове настряла солома, локоть рубашки был прорван, около уха виднелась свежая царапина; но, несмотря на такие несомненные признаки утомительной работы, лицо его добродушно ухмылялось.
– Чего вам? – спросил он.
– Подмажь-ка тележку да запрягай: в Визгуновку поедем.
Визгуновка – имение коннозаводчика Чечоткина.
Добродушное выражение сразу сбежало с лица Михайлы.
– В Визгуновку? – чрезвычайно серьезно протянул он, делая недоумевающую физиономию и рассеянно опуская руку, которой только что размазал грязь на щеке.
– В Визгуновку.
– Это за Битюк, альник?
– Туда.
Михайло запустил руку в затылок и, после непродолжительного раздумья, с унылостью произнес:
– Ведь, почитай, сорок верст до Визгуновки-то!
– Пожалуй что и сорок, – хладнокровно ответил я. Он сокрушительно вздохнул и, взглянув на меня исподлобья, медлительно отошел к вороху мякины, около которого долго и пристально искал чего-то, сурово сдвинувши брови; наконец нашел какой-то темный предмет, сердито тряхнул им, отчего в воздухе появилось целое облако пыли, озабоченно повертел его в руках и, вероятно уверившись, что это точно шапка, глубоко надвинул ее на голову, не забывая в то же время обругать баб, носивших мякину, за то, что будто бы они спрятали шапку. После этого он направился к сараю, где стояла тележка. Но пробыл он там недолго. Не успел я перекинуть несколько слов с Семеном (моим старостою и ключником, и всем, что хотите), как Михайло, на этот раз уже причесанный (хотя все еще не умытый) и одетый в свой парадный дубленый полушубок, опять стоял около меня.
– Ехать некуда, Миколай Василич, – степенно и решительно доложил он мне.
– Как некуда, что ты городишь? – удивился я.
– Некуда-с… Дрожина одна не надежна.
Я было хотел рассердиться, но вовремя догадался в чем дело.
– Ничего, доедем.
– По мне как угодно… Воля ваша… Ну только дрожина вряд ли выдержит… Тоже дорога не близкая. Да и колесо заднее… – Михайло замялся.
– Ну, что же колесо? – нетерпеливо спросил я.
– Тоже, как будто… Спицы словно маленечко хрустят… Потронешь ее, колесо-то, ну, они и хрустят… – Он сделал рукою так, как будто потрогал колесо.
Я только было разинул рот, чтоб ответить, как Михайло, вероятно боясь моего возражения, поспешно добавил:
– И опять – Орлик!.. Как на ём поедешь?.. Никак на ём ехать нельзя того и гляди раскуется… Дорога-то – камень!
– Приведи его сюда.
Михайло удивленно вскинул на меня глазами, и, сообразив, что медлить уже не приходится, частой, деловой походкой затрусил к конюшне.
Явился Орлик. Смотрел, смотрел я ему на подковы – ну точно сейчас из кузни…
– Где же ты нашел тут слабую подкову?
– А вот погодите… я – враз! – засуетился и зачастил Михайло: – эй, Наум! а Наум! – закричал он, – подержи-кось поди жеребца!
Наум, длинный и неуклюжий парень, поспешно бросил вилы, которыми подавал снопы, робко приблизился к Орлику и крепко вцепился обеими руками под самые уздцы, отчего смирный Орлик сердито взмахнул головой и попятился задом. Михайло торопливо скинул полушубок и, бросив его на землю, с озабоченным лицом подошел к Орлику, который все пятился и храпел. Наум, красный как рак, все крепче и крепче тянул его за повода.
– Эх ты, ворона, – презрительно кричал Михайло сконфуженному Науму, прямая ворона!.. ишь, ручища-то растопырил… Чего заробел-то!.. У, сиволап, черт… Отпусти поводья-то… Что, у тебя руки-то отсохли, что ли!.. Эка, не справится…
Наконец, после долгой возни и ожесточенной ругани, Орлик успокоился. Михайло ухарски сдвинул набекрень шапку, и, отчаянно махнув рукою, как бы желая сказать: «Э, была не была! Двух смертей не бывать, одной не миновать», приступил к ноге Орлика. Орлик, разумеется, преспокойно дал поднять ее. Вообще он был чрезвычайно смирен, и если вызвал такие воинственные подходы со стороны Михайлы, то только благодаря бабам, глазевшим на всю эту сцену и простодушно удивлявшимся Михайлиной храбрости и отваге.
– Ну, где же тут слабая подкова? – спросил я.
Михайло, не преминув еще несколько раз обругать несчастного Наума, положил копыто лошади к себе на колено, долго и глубокомысленно ковырял это копыто и, наконец, озабоченно произнес, указывая мне на подкову:
– Извольте поглядеть – вот, ишь, как стонилась!.. Чуть что перешибется, и сейчас в раковину… Вот извольте поглядеть!.. Тоже лошадь окалечить недолго… Как еще недолго-то! – враз… А опосля-то и жалко ее… Теперь ежели ехать куда, – как на ей поедешь?.. Одно слово искалечить! – и он, тяжело отдуваясь, опустил ногу.
Но – увы! – все его хитроумные подходы пропали даром. В тот же день мы выехали в Визгуновку, и ни дрожина, ни колесо, ни подкова не изменили нам во всю дорогу. Михайло злился. Всю дорогу он что-то ворчал и шептал, всю дорогу мрачно посматривал по сторонам и сердито дергал вожжой шаловливую пристяжную. Со мной он не сказал ни одного слова и, уж подъезжая к визгуновской усадьбе, красиво белевшей на гористом берегу узкой и чистой речки, угрюмо проронил:
– На барский двор держать-то?
Впрочем, это тревожное состояние духа не помешало ему с надлежащим шиком подкатить к конторе, безобразный фронтон которой указал нам какой-то кривой и лысенький человек, сидевший на мосту с удочкой.
У крыльца конторы нас встретил чрезвычайно расторопный старичок, низенький и сгорбленный, с густой серой щетиной на бороде и отвислых щеках, с клочками седых волос, аккуратно зачесанными на виски, и с огромною связкою ключей в руках. Он посмотрел на меня из-под руки, проворно снял высокий плисовый картуз, похожий больше на подушку, чем на картуз, и с достоинством поклонился.
– Дома управляющий? – спросил я, не вылезая из тележки.
– Управителя у нас нету-с, – старчески шепелявя, ответил старичок, подходя к тележке, – вам для какой надобности?.. Может, приказчик требуется? приказчик есть… А чтоб управителя – нет, нету-с.
– Ну, приказчик, – это все равно: мне нужно лошадь купить.
– Тэ-эк-с… – старичок сожалительно чмокнул губами. – Есть у нас приказчик, есть… Ерофей Васильев… Только теперь он в отъезде-с…
– Ах, какая досада! Как же быть-то?
– А вы вот что-с! – заторопился старичок, суетливо запахивая свой длинный сюртук, по всей вероятности перешедший на его утлое тело с дебелого барского плеча, – вы прикажите лошадок-то на красный двор двинуть-с, там и кормочку им выдадут, а сами-то в контору пожалуйте-с…
– Да когда приедет-то он?
– Это вы насчет Ерофея Васильева изволите спрашивать? – осведомился старичок, почтительно покашливая и опять впадая в сожалительный тон, – а не могу знать… не могу-с… Да мы вот что-с, – снова оживился он, кучерку-то прикажите убрать лошадок-то, а сами-то извольте на гумно прогуляться… Я, пожалуй, и провожу вас до гумна-то, тут неподалеку оно, за садом… Там мы и спросим-с… Там сын приказчиков-то, Пармен… ну, мы у него и спросим…
Я согласился. Старичок торопливо забежал за угол конторы и, неистово махая картузом, закричал:
– Эй, Орех… Орех!.. Беги проворней… беги сюда, Орех!.. Э, какой ты, погляжу я на тебя…
На этот зов явился человек, действительно имеющий некоторое сходство с орехом.
– Проводи-ка ты, Орех, ихнего кучера на красный двор, – внушительно и строго приказал ему старичок, – пусть он лошадей-то под лопас1 постановит, а декипажец хоть в жеребятник задвиньте… Он теперь пустой, жеребятник-то, вы в него и задвиньте. Да Евтею Синегачему скажи, чтоб овса дал… Да чтоб он, Синегачий-то, пусть не мудрил бы, скажи… Скажи, Пантей, мол, Антипыч, приказал… Слышишь?.. Ну, пожалуйте, сударь! – обратился он ко мне, и только что я успел вылезть из тележки, а молчаливый Орех – усесться на мое место, как неугомонный старик уже опять кричал: