Kitobni o'qish: «Всё так и было…»
СТАРИКИ-ТИМУРОВЦЫ
– Привет, Егорыч, – окликнул соседа, сидевшего за обеденным столом возле окна, проходивший мимо, невысокого роста, заметно сутулящийся старичок. В его глазах мелькнула хитринка, и губы растянулись в лукавой улыбке, – вот ты и дожил до немощности. Огурцы и те чистишь.
– Да, Митрич, старость не радость, опять же молодость – не жисть. Да и неудачный сорт попался, шкура толстенная, вот и приходится чистить. На казённых зубах, знаешь ли, сильно не пожуёшь! Огурцов-то ныне – «кот наплакал». Собрал с дюжину, замалосолил. Да ты заходь, покалякаем, я тут картошки сварил, и пообедаем заодно.
– Пообедать не откажусь, вот только до дому сбегаю, ельчишек солёных принесу, вчерась по утряни посолил. Рыбёшка-то нынче идёт. Всего две корчажки ставлю, а почитай утром чашка рыбы да вечером чашка. Сам съедать не успеваю: уж и жарил, и ушицу варил, да и навялил… только кому есть-то её, вяленую. Глашке Судаковой давал, а теперь, вот, и её нет, умотала в город к дочке, третий день как. Полведра рыбы увезла с собой.
Махнув рукой, старик резко повернулся и, мелко семеня ногами, побежал под горку, к своему дому.
Через пятнадцать минут оба старика уже сидели за столом и с аппетитом уплетали солёных ельцов и картофель, обильно сдобренный топлёным сливочным маслом и посыпанный мелко резаным укропом.
– Глашка-то Судакова к дочке умотала, говорю. Третий день как. Ведро рыбы с собой увезла.
Юрий Егорович ехидно улыбнулся и, еле заметно кивнув головой, продолжил чистить очередную рыбину. Он знал своего соседа со школьной парты и помнил о его привычке привирать.
Иван Дмитриевич, не заметив ироничной ухмылки собеседника, продолжал свое повествование:
– Кабыздоха на меня оставила да курей семь штук. «Ты яйца-то ешь, – говорит, – только собаку корми да несушкам зерна вовремя подсыпай». Сама-то, видно, нескоро вернётся. Дочка её к врачам записала, обследоваться. Вот я и фермерствую.
– Хм! Тоже мне фермер новоявленный нашёлся! Колхоз под названием «Сорок лет без урожая», – отмахнулся от назойливого старика Юрий Егорович. – Ты, Иван Дмитриевич, тимуровец, а не фермер. Всем помогаешь, нет, что бы и мне, по-соседски, так сказать, подсобить. Крыша у дровяника протекла, латать надо. Одному-то несподручно. Залез вчера на крышу, кусок рубероида прибил рейками, а слезть не могу, нога не гнётся. Хоть рёвом реви. Покричал тебя, покричал, да где там. Еле-еле спустился.
– Так я вчера после обеда на заимке был. Копёшки подправил, «зелёнки» на макушку подкосил, чтобы дождём не промочило. Трава нынче жиденькая. Бывало, скирду на берёзовые сани стоговали, трактор по зимнику еле тащил. А нынче чего? Часть поляны, что к лесу ближе, кустарником позаросла, середина на солнце выгорела. Не трава, а так, сплошное недоразумение. Три небольших копны насобирал со всей поляны. Эх-хе-хе!
Последний год сенокошу. Своей животины нетути, кормить некого. В те годы Глафира сено покупала для козочки, а теперь и козочки той нет. Для кого сено косить?
Иван Дмитриевич отодвинул пустую тарелку и, скрестив на груди руки, откинулся на спинку стула:
– Хорошо-то как, – растягивая слова, продолжил он, потом потянулся, вздохнул глубоко и, почесав затылок, встал, – однако пора и честь знать. Пойду, вздремну маненько, покуда жара стоит. Картошку надо начинать копать. Дровишки поколоть. Дрова-то, брат ты мой, нынче кусаются. Андрюха Буздыган самосвал берёзовых чураков припёр – кубов шесть. Половины пенсии, как не бывало. Глафире ещё месяц назад самосвал дров вывалил во дворе. Я немного отбросил в сторону, чтобы проход к дому освободить. Так и лежат… колоть-то некому…
На следующее утро, покормив судаковских кур и собаку, Иван Дмитриевич направился к соседу. Постучав в окно, он сел на завалинку и стал тихо насвистывать какую-то непонятную, одному ему известную мелодию. Окно отворилось, и между занавесок высунулась голова хозяина:
– А-а-а, это ты, Митрич! И чего тебя принесло в такую рань?
– Ничего себе – рань! Кто рано встаёт, тому… сам знаешь… Ты, ведь, давеча, говаривал, что крышу надо подлатать, вот и пойдём по прохладце. Я наверх залезу, а ты мне снизу подавать будешь.
– Так заходи, хоть чаю попьём.
Иван Дмитриевич махнул рукой:
– На кой мне твой чай! Я своего чая с утра наглыкался!
Ближе к обеду работа была закончена. Вместе пообедав, старики вышли во двор и уселись под навесом, закрывающим проход между банькой и старой, скособочившейся стаюшкой.
– А, что, Егорыч, может, завтра и за картошку возьмёмся? У тебя, смотрю, всего-то сотки две, да у меня полторы, к вечеру и управимся. Вдвоём-то сподручней, да и веселее. Не то, дожди нагрянут, будем в грязи ковыряться. В прошлом годе Судачиха «прозавтракала», всё «завтра» да «завтра», вот и рылась в грязи, когда снежок начало пробрасывать. Потом сушила картошку в баньке, печку подтапливала и сушила.
– Ну, завтра, так завтра, – передразнивая соседа, ответил Юрий Егорович, – только рано не приходи, часов, так думаю, к одиннадцати, в самый раз будет, к тому времени и роса спадёт.
Три дня работали старики, не разгибая спины. Выкопали картофель, перекололи и сложили в поленницу дрова. На четвёртый, закончив к обеду все дела, уселись на кухне пить чай.
– А помнишь, Ваня, как мы курить бросали на спор? Твоя Марья ещё жива была. Руки нам разбила, типа свидетель, а сама тебе папиросы в сельпо покупала, втихаря. Хорошо моя Нюрка увидела, да и проболталась.
– Нюрка его увидела! Проболталась, – съязвил Иван Дмитриевич, – сам, небось, дымил, как паровоз. Видел я, как ты каждый час в сортир бегал. Из моего окошка, вона, глянь, – весь твой огород и нужник, как на ладони. Дымил, ажно в сортире крыша подпрыгивала.
– Да… были времена, а, всё ж, с куревом-то мы завязали, почитай, лет десять, как бросили, – ответил Юрий Егорович. – Он перевернул пустую кружку и, аккуратно поставив её в блюдце, отодвинул к центру стола. – Я вот что кумекаю: может, Глашке Судаковой завтра картошку выкопаем. У неё огородишко хоть и поболе моего, да, думаю, управимся вдвоём за день.
– Вот ты даёшь стране угля, Егорыч, мелкого, но много… Не далее, как три дня назад меня тимуровцем обзывал, а теперь и сам туда же. А помочь-то бабе всё же надо! Когда ещё приедет, да и со здоровьицем – непонятки, совсем сдала последнее время. А ещё и дровишки бы переколоть, сопреют, пока наймёт кого, а не-то зимой будет, как в поговорке: «Как в печь, так и сечь!»
На следующий день принялись за работу: день картошку копали и в сарай перетаскивали, да день дрова кололи и складывали в поленницу. Закончив с колкой, начисто вымели двор и сели отдыхать на скамейку, пристроенную к Глафириному палисаднику.
Из открытого окошка соседского дома, что расположен напротив, высунулась маленькая головка, повязанная пёстрым платочком и, пришепётывая беззубым ртом, громко проголосила:
– Здорово, робяты!
– Здравствуйте, баба Мотя, – дружно ответили старики, – как живёте-можете?
– Дык, в мои-то годы… живём, как можем, – ответила старушка и закрыла окно, задвинув занавески.
Иван Дмитриевич, придвинувшись ближе к другу и прикрываясь ладошкой, прошептал на ухо:
– Вот и мы живём, как можем или, лучше сказать: живём хорошо, а вот можем плохо!
Старики переглянулись и захохотали.
Через пару минут вышла баба Мотя и, не успев перейти дорогу, завела разговор, смешно размахивая руками:
– Гляжу я на вас, хлопцы, и дивлюсь, ведь не молоды уже, но до чего же до работы охочи! Вот Глаша обрадуется! Вы бы, робяты, и мне подсобили маненько! Я-то совсем никудышна. Там и делов, что крылечко поправить, да дверь подтесать. Не закрывается, окаянная.
– Сегодня поздно уже, баба Мотя, завтра придём с утра. Инструмент соберём и придём.
Работы в домашнем хозяйстве Бабы Моти оказалось «непочатый край». Два дня, с утра до позднего вечера, работали старики-тимуровцы на старушечьем подворье: двери подтесали, залатали прогнивший пол в сенях, вскопали грядку под озимый чеснок, вставили в оконные проёмы вторые рамы, утеплили их на зиму, покрасили ставни и прочее… прочее… прочее… Через пару дней слава о стариках пронеслась по всей деревне. Хоть и мало народу в ней осталось, в основном старики да старухи, а, всё же, достаточно, чтобы загрузить работой целую бригаду столяров, плотников и кровельщиков. Каждый день ходили старики от одного подворья к другому, выполняя всякую работу, востребованную местными жителями.
За трудами и заботами незаметно пролетела половина сентября, закончилось бабье лето, заморосили нудные осенние дожди. В один из таких дней и вернулась, пройдя медицинское обследование, Глафира Судакова. Нагруженная двумя тяжеленными сумками, она шла, еле передвигая ноги. Открыв калитку, женщина остановилась в нерешительности. Двор был чисто выметен, колотые дрова сложены в ровную поленницу.
– Здравствуй, Глашенька! Чай, дома своего не признала? – услышала она за спиной знакомый голос бабы Моти. – Это робяты наши постарались, Ваньша с Юркой. Оне и картоху твою выкопали, высушили и в погреб опустили. А мене, глянь-ка, каку красоту навели: ставенки покрасили, палисад поправили, ворота вон, теперича, ровнёхонько стоят!
– Ой, баба Мотя, дорого, наверное, возьмут. У меня денег-то мало, поиздержалась в городе. Хоть и была на больничном обеспечении, а, всё ж, по мелочи, по мелочи…
– Что ты, милая, задарма всё делают. Оне ведь целую артель сколотили. Поначалу всю работу сами исполняли, потом Игнашка Рудаков к ним прибился, Сенька – брательник твой двоюродный, тожа с ними теперича. Вот и ходят по деревне. «Мы – тимуровцы», – говорят. Разве ж бывают такие тимуровцы. В те-то годы всё пионеры ходили, а нынче и школы нету. Вот Ваньша и говорит: раньше, мол, были тимуровцы пионеры, а теперича – пенсионеры…
– А, всё-таки, баба Мотя, отблагодарить мужиков надо, – перебила старушку Глафира, – пойду тесто заводить. К вечеру пирогов напечём да и пригласим мужиков на чай. Егорыч с Митричем ведь не один год вдовствуют, кто ещё их пирогами побалует, как не мы!
– Правда твоя, Глашенька, – засуетилась баба Мотя, – побегу и я домой, у меня там для такого случая наливочка малиновая припрятана. Вот и посидим вечерком, попотчуем мужичков, стариков-тимуровцев наших. Поблагодарим. В давние-то времена взаправду деды наши говаривали, что за добро добром и платят! Кто добро творит, того народ и отблагодарит! Эх, кабы больше было таких мужиков, рукастых да сноровистых, то и наша бы, Глашенька, жизнь порадостней была!
ДЯДЯ ВАНЯ
Белила, сурик, охра, газовая сажа – казалось, краски заполонили всё пространство небольшой веранды, расположенной на северной стороне первого этажа деревянной двухэтажки. Банки, бутылки, тюбики покоились на полу, на подоконнике, как бы создавая некий «живописный фон», основой которого являлся хаос, служивший художнику эквивалентом порядка. Запах скипидара не покидал это жалкое подобие художественной студии, и не выветривался даже зимой, когда мастер оставлял на пять-шесть месяцев свой тёплый живописательный приют. Сам дядя Ваня, работал пилоста́вом на местном лесозаводе. Что касается рисования, так это было для него не просто хобби, а, скорее, смыслом жизни. Живописью он увлёкся в раннем детстве и, хоть уроки брать было не у кого, самостоятельно, по какому-то врождённому наитию, с помощью проб и ошибок, обрёл некоторое мастерство. После выхода на пенсию живопись стала для него основным делом. Каких-то классических жанров самодеятельный творец не освоил, и всё, что он создавал: натюрморты, пейзажи, – называлось коротким прозаическим именем «Примитивизм». Об увлечении дяди Вани знали многие. Его картины висели повсюду: в комнате отдыха цеха шпалопиления, в кабинете мастера и даже в пилото́чке, где работал сам маэстро.
Воскресный день начался, как обычно. Встав и заварив крепкого чая, дядя Ваня, выкурив «беломорину», принялся за создание очередного шедевра. К обеду задуманный пейзаж был уже в стадии завершения. На пленэры Иван не ходил, считая это занятие бесцельной тратой времени. Все темы художник брал исключительно из головы, порой придумывая неправдоподобные, почти фантастические сюжеты.
В окно постучали и, через мгновение, в нём появилось улыбающееся лицо. Это был Санька – племянник дяди Вани. Он частенько заглядывал к родственнику пропустить стаканчик-другой вина и поболтать об искусстве, музыке, поэзии. Вот и сегодня, просунув в открывшуюся форточку бутылку портвейна, Санька обошёл дом и постучался. Дверь отворила дядина супруга и, изобразив некоторое подобие радушной улыбки, принялась обнимать племянника, похлопывая его по спине и бокам. Не обнаружив в Санькиных карманах «топлива для души», она с удовлетворением потрепала его волосы, как бы говоря: «Пустой приперся? Ой, ли?!»
– Явился, таки, племянничек! – вслух, с присущей ей ехидцей выдавила она из себя. – Проходи на веранду. Дядька твой с утра малюет. Провонял всю квартиру.
– Ты-то как поживаешь, тётя Люся? – спросил Санька, наивно пытаясь влезть в доверие к своенравной тётушке.
Хозяйка дома, с безразличием махнув рукой, молча повернулась и скрылась за дверью своей комнатушки. Она ещё некоторое время бродила по своему «жизненному пространству», что-то бурча под нос, шаркая ногами и переставляя какие-то предметы.
Перешагнув порог веранды, Санька поздоровался:
– Здорово, дядька! – и, оглядев мастерскую, продолжил: – Да-а уж! Рембрандт отдыхает! Искренне, по-доброму завидую твоей плодовитости.
– Проходи, хвастать буду! Вот намалювал за неделю!
Дядя Ваня перешёл в комнату и стал расставлять вдоль стены холсты. Краски на некоторых картинах ещё не высохли и приторно пахли, издавая неповторимое, выворачивающее внутренности, амбре. На переднем плане красовалось ещё сырое, только вышедшее из-под кисти мастера, произведение.
Посреди полотна белело большое пятно заснеженного междулесья, обрамлённое с двух сторон густым ельником. В центре поляны паслось стадо. На всё это благолепие сверху давило серое, со стальными проплешинами, небо.
– А почему у тебя коровы зимой пасутся, да ещё и посреди тайги, – спросил Санька, потягивая портвейн из гранёного стакана, – сарайчики бы нарисовал для правдоподобности, домики, из труб дымок в небо поднимается…
– Сам ты корова, – с нарочитым возмущением ответил художник, – это сохатые.
– Вот те на! Насколько я знаю, лоси стадами не ходят. Большей частью семьями, по три-четыре штуки вместе, обыкновенно самка или две и двое молодых – двухгодовалый и годовалый. А у тебя в стаде животных – два десятка с гаком.
Дядя Ваня с деланным безразличием вылил остатки портвейна в свой стакан, закурил папиросу и, подбоченясь, изрёк:
– Хвилософии в твоих рассуждениях нема! – он всегда произносил слово «философия» с каким-то непонятным прононсом, может, потому, что был уроженцем малороссийской деревни, и бессознательно смешивал в разговоре украинские и сибирские диалекты.
Задрав подбородок и, как бы глядя свысока, продолжил свои нотации:
– Живопись, чтоб ты знал, это передача зрительных образов с помощью красок, нанесённых на поверхность. Ещё раз повторяю: «зрительных образов». Вот у меня с утра возник образ стада сохатых, а после обеда, может быть, возникнет другой – стая голодных орлов.
– Ну, ты и загнул! Как писал один поэт: «В стаи собираются вороны, а орлы живут по одному». Вот, кстати, я когда-то тоже написал в одном стихе – «в чистом полюшке, под рябинушкой». Хорошо, что нигде не опубликовал. Дедушка подсказал, что рябина в чистом поле расти не будет.
Дядя Ваня почесал затылок и с видом застенчивого незнайки чуть слышно проговорил, тщательно обдумывая каждое слово:
– По правде говоря, я… не очень хорошо рисую животных и людей, точнее сказать – совсем не рисую. Не умею. Дали мне недавно книгу «Анатомия для художников», но она на немецком языке. Моя Люська – родом из семьи поволжских немцев. Переведи, говорю. Полистала она, полистала – ни бельмеса не поняла.
– Так я тебе давно толкую: пиши то, что умеешь. У тебя пейзажи очень даже хороши. Тебе самому многие об этом говорили и не раз.
Дядя Ваня стал прохаживаться по комнате, всякий раз останавливаясь и разглядывая сегодняшнее творение, потом остановился и развернул холст изображением к стене:
– Чтоб глаза не мозолила, – произнёс он и, сев в кресло, продолжил, – однако, я центр поменяю. Лыжню нарисую, вроде как охотники прошли. А вдали крыши деревенские и дымок из трубы. Это ты здорово подсказал, на счёт домиков.
После того дня Дядя Ваня и Саня не виделись более двух месяцев. Встретились они на выставке, устроенной руководством местного художественного объединения. Поздравив дядю, племянник пошёл знакомиться с экспозицией. Почти в самом конце зала он увидел картины Ивана. Санька сразу узнал их. Эти творения нельзя было сравнить с другими. Они имели свою, мало кому понятную изюминку. Казалось, неказистость изображения, присущая художнику, наивная, детская непосредственность, привлекали к его полотнам своих почитателей.
Сгорбленная, худая старушка, укутанная в видавшую виды пуховую шаль, стояла возле зимнего пейзажа, вглядываясь в него затуманенными, полуслепыми глазами. Подойдя ближе, Саня сразу узнал в нём ту неоднозначную картину, но уже без лосей-коров.
– Вам нравится? – спросил Санька у старушки.
Та, молча закивала головой, потом, постояв некоторое время, словно обдумывая ответ, повернулась и тихо прошептала:
– Я прошла всю выставку, но вот эта картина мне понравилась более других. Она как-то по особенному греет душу. Она, как фотография, запечатлевшая всего один кадр из моего довоенного, деревенского детства.
Саня, тихо-тихо, почти на цыпочках, отошёл к следующим экспонатам. А старушка долго ещё стояла возле дядиного пейзажа, словно вспоминая всё, что так дорого было её сердцу, всё, что осталось там, в прошлом, далеко за прожитыми годами.
ВАЛЬКИНА СУДЬБА
– Валька! Валь!.. Беги скорей, там Женька приехал!
Соседский мальчишка, в безразмерных башмаках на босу ногу и латанном овчинном полушубке, взгромоздившись на забор, истошно кричал, махая ручонками. Окно распахнулось настежь и в него высунулось недовольное Валькино лицо. Лениво потянувшись, она заспанным голосом прохрипела:
– Ну, чего тебе? Чего разорался? Видишь, люди ещё спят …
– Там Женька приехал! У Михеихи дома сидит, смурной такой, молчит всё,– нарочито обиженным голосом прогундосил малец и лукаво заулыбался.
У Вальки сон как рукой сняло. Наспех набросив засаленную телогрейку, она выбежала на пустую улицу и, смешно, по-птичьи всплеснув руками-крыльями, вприпрыжку помчалась к Женькиному дому. Село ещё спало. Где-то далеко, в конце улицы, прокричал петух. Редкими стали петушиные заутренние песнопения. Война всех подобрала: не только мужиков, но и живность всякую, и только в колхозе осталось ещё несколько чахлых коров, да пара-тройка отощалых лошадёнок. Пришла ранняя весна. Деревенскую улицу разъездили так, что пройти по ней можно было, только прижавшись к соседским заборам, где пучками торчала прелая прошлогодняя трава. Но Вальку не смущало это временное неудобство. Она бежала по середине улицы, перепрыгивая через лужи, временами поскальзываясь и проваливаясь в разъезженную полуторками дорожную колею.
Евгений стоял, прислонившись к заплоту, пытаясь трясущимися руками скрутить цигарку. Шинель, небрежно наброшенная на плечи, придавала ему вид бывалого фронтовика, хоть и был он призван и отправлен на фронт чуть более года назад.
Валька, на ходу распахнув калитку, прыгнула, крепко обхватив Женькину шею и, осыпая поцелуями его раскрасневшиеся щёки, по-бабьи запричитала:
– Дождалась! Вернулся, миленький мой! Соколик мой ненаглядный!
Евгений, не ожидавший такого напора, крепко ухватился пальцами за изгородь и начал медленно сползать на землю. Валентина подхватила его под руки, все крепче прижимая к себе, но, увидев прислонённые к заплоту костыли, отпрянула назад. Женька резко выпрямился и, неуклюже опираясь на единственную ногу, отвёл глаза в сторону.
– Что, не ждала такого-то? Вот, сама вишь… Отвоевался…
Брякнув засовом, заскрипела дверь, и на улицу вывалилась Михеиха – Женькина тётка.
– Ну что, милаи, налюбовались ли, как? В избу пожалуйте, замёрзли, чай, не лето ведь во дворе…
Михеиха была родной сестрой Жениной матери. Детей своих она не имела хоть и сходилась не раз с одинокими мужиками. Но, видать, по причине женской несостоятельности, мужики бросали её, не пожив и пары лет. Так и маялась бы она одна всю оставшуюся жизнь, да трагический случай неожиданно одарил её сыночком.
В один из зимних морозных дней Женькины родители решили съездить к родственникам в соседнюю деревню. Путь не дальний, всего-то вёрст пятнадцать. Иван Данилович, Женин отец, запряг поутру выписанную в колхозе лошадь. Оделись потеплее, сынишку в доху собачью завернули и, как бы не увещевала, не противилась Михеиха, тронулись. Час спустя запуржило, завьюжило. Такая метель поднялась, что света божьего не видно. Лошадь, сбившись с дороги, тяжело брела, разгребая ногами твёрдый, подёрнутый ледяной колючей корочкой, снег. Сани вязли в сугробе и Иван Данилович, подхватив каурую под уздцы, пытался помочь запыхавшейся животине продолжать движение. Завечерело. Лошадь, совершенно выдохшись, встала. Родители, видя, что дальше ехать нет возможности, легли в сани, прижавшись с двух сторон к мальчонке…
Нашли их через сутки. Так и застыли все в чистом поле, и только Женька, завёрнутый в собачью доху и родительские полушубки, мирно посапывал чуть подмороженным носиком. С тех пор и обрела Михеиха сыночка, да и Евгений, хоть и знал, что она материна сестра, стал называть её «мамкой». Так и жили они вместе, пока война-разлучница не выдала юноше своё ратное предписание.
Шёл третий год войны. Едва успев отпраздновать совершеннолетие, получил и Женя свою повестку. Провожали его всем селом, хоть и остались в нём бабы-солдатки да старики с малыми детками. Все Женькины сверстники уже топтали фронтовые дороги. Их незамысловатые письма изредка радовали родных, собирая для обсуждения всё село. Люди, прознав о свежей весточке с фронта, собирались у дома получателя, долго обсуждали написанное, делясь догадками о состоянии дел на театре боевых действий.
Валентина, не наплакавшись вдосталь на проводинах, ещё несколько вечеров, оставшись одна, ревела, уткнувшись в подушку. Вот и сейчас, встретив своего суженого, уголком платка украдкой вытирала невольно катившиеся слёзы.
Новоиспечённого ратника определило командование на должность ездового. Полгода тянул он вместе со своей лошадкой артиллерийские орудия по фронтовому бездорожью. Но, однажды, во время авианалёта, взорвался неподалёку фугас, сразив лошадь наповал. Только и запомнил Женька, как дёргалось в конвульсиях животное, брызгая сгустками крови из многочисленных рваных ран.
Очнулся солдат в передвижном военном госпитале. Долго лежал он, глядя в окно на зарождающийся день. Солнце медленно поднималось из-за пригорка, наполняя вагон необыкновенно прозрачным, загадочным светом. И, только взглянув на прилипшую к потному телу простыню, понял, что и его, как когда-то родного деда, не обошла стороной судьба. Дед его тоже, потеряв ногу ещё на полях Первой мировой, всю оставшуюся жизнь ковылял на самодельной деревяшке, пристёгнутой к култышке сыромятными ремнями. Почти полгода провалялся Евгений по тыловым госпиталям. В первые же дни он написал Михеихе, слёзно прося, чтобы не говорила она односельчанам, а в особенности Валентине, о его бедственном положении. Поначалу, после выписки, и возвращаться-то не хотел, да боевые друзья отговорили, убедив в необходимости вернуться в родные края. Вот и Михеиха отписала, что жить де не может, скучает и ждёт.
В доме было тепло и уютно. В печке потрескивали поленья, наполняя комнату еле уловимым берёзовым духом. Не прошло и часа, как стала собираться вся немногочисленная родня, оповещённая всё тем же соседским мальчишкой.
Тут же организовали небогатое застолье с квашеной капустой и отварным картофелем. Кто-то принёс чуть неполную четверть самогона, кто-то уже пожелтевший, но всё ещё аппетитно пахнущий чесноком, кусок сала. Поначалу ели молча. Евгений, разгорячённый выпивкой и едой, первый завёл разговор:
– А что, родственнички, не ударить ли нам по клавишам? Год в руках гармошки не держал!
Михеиха бросилась в свою спаленку, ловко вынула из старого сундука, бережно завернутую в вышитое полотенце, гармошку.
– Ну, давай, милай, нашу колхозную!
И не успел Женька растянуть меха, а мамка уже запела, притопывая в такт ногами:
Разбейся,горох,
На четыре части!
Эх, чего же не плясать
При советской власти.
И тут же поднялось всё застолье, и покатилась веселуха:
Эх, бей дробней!
Сапог не жалей!
Стало жить хорошо!
Стало жить веселей!
Валентина сидела, молча прижавшись к Женькиному плечу. Ей одной было невесело. Мысли пчёлками роились в девичьей головке: «Как быть? Что делать? Ведь плясуном был, да и на работе в передовиках, а теперь-то как?»
Жалость липкой волной то подкатывалась к сердцу, то отпускала, но, увидев Женькину весёлость, решила: «Ну и пусть, всё равно милее его никого нет!»
Она ещё крепче прижалась к его плечу и тихонько прошептала:
– Ты – мой!
– Чего мыть-то? – с усмешкой ответил Женька и, отставив гармошку, обнял, крепко прижав её голову к своей груди.
Да – это был всё тот же Женька, её Женька – балагур и весельчак, душа компании. Валька прижалась к нему ещё сильнее, слёзы счастья блеснули в её глазах. Она нежно погладила ладошкой его небритую шершавую щеку и тихо, напевно растягивая слова, прошептала:
– Ты – мой!