Kitobni o'qish: «Берегите солнце»
He знаю, не помню,
В одном селе,
Может, в Калуге,
А может, в Рязани,
Жил мальчик
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый,
С голубыми глазами…
И вот он стал взрослым…
С. Есенин
© Андреев А.Д., наследники, 2021
© ООО «Издательство «Вече», 2021
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2021
Сайт издательства www.veche.ru
Глава первая
1
Когда я открывал глаза, на белом потолке тотчас возникали машины. Они с ревом опрокидывались на меня, казалось, еще мгновение – и я буду смят. Я метался, крича от ужаса; звал на помощь, но кругом было пусто; пытался бежать – ноги подламывались. И я упирался грудью в тупые морды танков и плакал от бессилия. А боль в правом плече острой строчкой прожигала насквозь…
И в ту же минуту я слышал тихую мольбу.
– Господи! Нельзя вам двигаться. Лягте. Вас никто не тронет. Вы в госпитале. Ну вспомните же…
Я ощущал, как к моему лбу прикасалась рука, и впадал в забытье. Сон смыкался надо мной, как вода после брошенного в нее камня. Я отсыпался за все страшные ночи, проведенные в смоленских лесах и оврагах.
Сегодня я вновь услышал знакомый голос.
– Бродит, вскакивает… Сейчас спит.
– Пускай спит. Вставать не позволяйте.
Потом через некоторое время робко зазвучала песня. Пели ломкие и нежные голоса… Я с усилием поднял налитые усталостью веки.
Мальчики и девочки лет по семи-восьми сбились в пугливую стайку посреди палаты и пели, изумленно озираясь на раненых.
Перед ними недвижно сидел на койке человек с забинтованной головой; на белой марле – лишь прорези для глаз и рта. Сбоку – юноша с рукой в гипсе, а у окна – пожилой боец с небритым подбородком; нога бойца была поднята чуть выше спинки кровати…
Дети пели неслаженно: раненые рассеивали их внимание, да и песню тяжело было поднять неокрепшим голосам. Им петь бы про елочку, родившуюся в лесу, они же ломко выводили суровый солдатский гимн: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна, идет война народная, священная война!»
Вдруг вспомнилась Нина, и тут же я ощутил удар по сердцу такой силы, что вскинулся на койке и закричал:
– Где она?!
Сестра бросилась ко мне, надавила на плечо.
– Тише. Лежите спокойно. Ну, пожалуйста… – Она чуть не плакала.
Я упал на подушку, и песня ребятишек стала уплывать куда-то все дальше и дальше, пока не замерла совсем, точно тихо истлела. Вновь начался бред, долгий и изнурительный…
Госпиталь помещался в здании института близ Красных ворот. Палаты-аудитории, коридоры и даже вестибюли были тесно заставлены железными койками. Вместе с медсестрами за ранеными ухаживали работницы какой-то фабрики, студентки и школьницы. Просыпаясь, я часто видел перед собой одно и то же лицо, обсыпанное мелкими веснушками, круглое, с большими испуганными глазами; глаза напоминали окошки, распахнутые в голубое небо; к концу дежурства лицо делалось бледным и веснушки на нем проступали резче, а небесная голубизна сумеречно густела. Девушку звали Дуней.
Окреп я как-то сразу. Силы, подобно отхлынувшей волне, вернулись снова и сладко кружили голову. А струна в груди звенела певуче, с щемящей радостью: «Я в Москве, я живой, уже здоровый. Уцелел!..»
Левой рукой я нацарапал записку и попросил Дуню отнести на Таганку; если не застанет сестру Тоню, соседка наверняка окажется дома…
Перед окном палаты раскинулся клен. Текучее рыжее пламя клена засасывало взгляд до ломоты в висках. И все время на огненном фоне листьев маячила приподнятая вверх пухлая от бинтов нога бойца. Боец протяжно и со стоном вздыхал…
Ночью и утром шел дождь, ветреный, косой, и клен погас, листья его побурели и обвисли. В палате сразу стало необыкновенно тихо. И в эту тишину вдруг ворвался накаленный и в то же время сдержанный голос диктора: «Воздушная тревога!» Затем тоскливо взвились гудки, сирены…
Мы много раз, и ночью и днем, слышали и этот как бы хлещущий по самому сердцу голос, и эти завывания сирен. Вражеские самолеты подбирались к сплетению железных дорог, к вокзалам, и наше здание тряслось от близких взрывов.
Раненые палату не покинули: привыкли к тревогам. Лишь юноша, поддерживая закованную в гипс руку, остановился в дверях и вопросительно оглянулся на красноармейца с подвешенной ногой. Юноша сильно, до синевы побледнел, и все заметили, что брови у него яркие, золотисто-рыжие, и пушок на верхней губе тоже золотистый, а подбородок чуть вздрагивал…
– Иди, иди, – подбодрил его боец, – целее будешь!..
Юноша вернулся, сел на койку и зажмурился, точно сирены нестерпимо сверлили ему душу.
Из коридоров донеслись всполошенные возгласы сестер, жесткий стук костылей…
Пришла на дежурство Дуня, тоненькая, в выстиранном халате, наклонилась ко мне.
– Записку передала. Маму вашу видела. Она помертвела вся, когда я сказала, что вы в госпитале. Села, прикрыла глаза и стала что-то шептать, должно быть, молитву… – Дуня улыбнулась. – Все они смешные, матери… Расспрашивала про вас. А что я могу сказать? Все про себя рассказывают, а вы вот молчите… Все думаете…
– Спасибо, Дуня. – Я тихонько погладил ей пальцы. «Зачем мать вернулась из деревни? – думал я. – Как удалось ей попасть сюда в такое время?»
А после обеда в дремотной тишине палаты, нарушаемой сонным бормотанием, вскриками раненых и всхлипыванием дождя за окном, я услышал властный вопрос:
– Где он?
Я повернул голову. Тоня стремительно подошла и опустилась на колени.
– У тебя нет руки? – Судорожным движением она ощупала меня, нашла прикрытую одеялом забинтованную руку и простонала с облегчением: – Вот она, вот! Цела… Я подумала, у тебя нет руки, когда увидела чужой почерк. Ох, Митя!.. – опять простонала она и ткнулась лбом в мой лоб – так мы делали в детстве. – Митя, Андрей убит.
Здоровой рукой я приподнял Тонино лицо.
– Откуда ты узнала?
– Тимофей рассказал. Под Гомелем. Направил горящий самолет в цистерны с горючим. Взорвался. Тимофей видел, как Андрей взорвался… Я знала, что он погибнет. Еще до войны знала, еще когда замуж выходила, знала: счастье наше недолгое.
Я молча и внимательно рассматривал сестру. Изменилась Тонька. Исчезла прежняя ленивая и женственная ее повадка, серо-зеленые глаза в тяжелых дремотных веках сделались огромными на исхудавшем лице, возле рта залегли заметные черточки. Когда-то она с усилием сдерживала беспричинный – от довольства жизнью – смех, теперь же каждую минуту готова была расплакаться…
Тоня провела ладонью по моей небритой щеке, принужденно улыбнулась.
– Мама так рада, что ты жив, что возле нее. По дому не ходит, а летает. Светится вся. Сколько тебе лежать еще?
– Скоро выпишусь.
Тоня поднялась с колен и присела на краешек койки.
– От Никиты Доброва узнала, что вы были вместе. И Нина с вами…
– Мы с ней поженились, – сказал я.
Глаза ее налились слезами.
– Хорошо, – прошептала она. – Время только… не для счастья… Мне пора, милый, я в госпитале дежурю… Институт наш скоро выезжает на восток… – Тоня вынула из сумки «Комсомольскую правду». – Тут статья Сани Кочевого. Он часто приезжает с фронта, заходит к нам. Вчера был… Наша квартира стала прямо пересыльным пунктом: люди приезжают, уезжают – бойцы, командиры. Кто они, откуда, куда – не знаем. Мама возится с ними: варит им кашу, укладывает на полу спать… Лейтенант один каждый день приходит. Владимир. Я знаю, почему он приходит, – из-за меня… Глаза сумасшедшие, никогда не мигают. Красивый и печальный… Два раза был Чертыханов…
– Когда был Чертыханов? – поспешно спросил я. – Где он сейчас?
– Тоже в госпитале. А в каком, не сказал. Тебя ищет. Так тебя расписывал, какой ты бесстрашный и умный, что у мамы коленки дрожали от страха. По всему видать, плут порядочный… Мы с ним дров напилили. Мешок муки маме принес, наверно, стащил где-нибудь…
– Если он еще раз появится, спроси, где находится, и объясни, в каком госпитале я. Обязательно.
– Скажу.
– Ирина Тайнинская не заходила?
– Нет. Между прочим, с институтом я не поеду, – заявила Тоня. – Я знаю, что мне делать теперь. – Она еще раз коснулась пальцами моей щеки, встала и направилась к выходу, высокая и стройная.
Развернув газету, я сразу увидел статью Кочевого.
«В трудный час мы живем и воюем, – писал Саня. – Горит и стонет земля. От севера до юга идет на ней бой, неслыханный, чудовищный, кровавый бой на истребление. Для многих из нас бой уже не новость, но всякий раз он – большое испытание. Страшно в двадцать три года умирать, но еще страшнее в двадцать три года жить под немцем.
Невыносимо тяжело нам в эти дни. Но мы точно знаем: отгремит канонада, рассеется в воздухе фашистский смрад, очистится небо от дыма. С какой же гордостью пройдем мы тогда по отвоеванной земле, как радостно встретят нас родные края!.. Старые яблони склонят к нам свои ветви и протянут плоды. Улыбнется и пожмет нам руки суровый Ленинград. Любимая Москва поднесет нам лучшие в мире цветы. Белые хаты Украины настежь раскроют перед нами двери. Древние вершины Кавказа поклонятся нам седой головой, и весна Победы нежно поцелует нас в небритые щеки…»
Я был обрадован фанатической верой и яростью этого мирного человека. Немцы рвутся к Москве, железная пятерня сдавливает горло страны, а он пишет о поцелуях Победы-весны. Сколько будет пролито крови, положено жизней, оборвано возвышенных мечтаний, прежде чем вершины Кавказа поклонятся победителям!.. Но на войне без веры в победу жить невозможно: тогда или сдавайся на милость победителя, или погибай.
2
Через день после того, как с моих шрамов и рубцов были сняты последние повязки, меня вызвали к главному врачу: старик любил давать напутствия каждому возвращающемуся в строй.
Прощай, госпиталь, спасибо тебе за тишину, за ласковые, исцеляющие руки!..
Я скатился по лестницам на первый этаж и шумно ворвался в кабинет. Вместо врача меня встретили два незнакомых человека: капитан в щегольской форме, в хромовых, зеркального блеска сапогах и старший лейтенант, уже немолодой, широколицый и лысый. Они провели меня в маленькую комнатку рядом с кабинетом главврача. Там лысый опустился за стол, а лощеный капитан бочком сел на подоконник. Оба долго и с подозрительной пытливостью разглядывали меня. Капитан чему-то улыбался, сверкая золотым зубом в углу рта.
– Слушаю вас, – сказал я.
– Не торопитесь, – сказал капитан, – мы вас долго не задержим. Всего несколько вопросов.
– Слушаю, – повторил я, наблюдая, как лысый раскладывал перед собой листы бумаги, чтобы начать записывать.
– Вы Ракитин Дмитрий Александрович? – спросил он.
– Правильно.
Старший лейтенант записал, затем кивнул капитану.
– Вы пошли на фронт добровольцем? – вновь спросил капитан.
– Да.
– После курсов лейтенантов были направлены в двадцать шестой стрелковый полк на должность командира роты?
– Да.
– Долго вы командовали ротой?
– Всего один день. После первого же боя нам пришлось отойти.
Два человека наблюдали за мной с какими-то затаенными мыслями, и я под этими взглядами чувствовал непонятное беспокойство, мысли неслись торопливо, восстанавливая в памяти каждый мой шаг.
– Вы отошли в составе батальона, полка?
– Нет, с батальоном, а тем более с полком, связь была прервана.
– Значит, решение отступать вы приняли самостоятельно?
– Из батальона прибыл связной и передал устный приказ отступать. Простите, а почему вас все это так интересует? Кто вы?
Старший лейтенант оторвался от бумаги, достал из кармана удостоверение и показал мне. Только теперь осознал я, что это были за люди… Капитан, сидя на подоконнике, покачивал ногой в начищенном хромовом сапоге и улыбался, приоткрывая в улыбке золотой зуб.
– Это что же, допрос?
– Нет, просто уточнение некоторых фактов, – сказал капитан. – Пожалуйста, не волнуйтесь… Куда же вы отступали?
– На восток, естественно.
– С какой целью?
– Соединиться с другими подразделениями нашего полка и занять более выгодный для обороны рубеж.
– Соединились?
– Нет. Мы были задержаны группой генерала Градова на шоссе.
– Можете показать на карте, где именно? – Капитан кивнул старшему лейтенанту, тот поспешно развернул передо мной карту. Я быстро нашел и место нашего первого боя, и деревню Рогожку, где мы оставили раненого Клокова, и место встречи с генералом Градовым.
– Вот приблизительно здесь.
Капитан даже не взглянул на карту. Он не сводил с меня глаз.
– Что было дальше?
– В составе других разрозненных подразделений моя рота была брошена на оборону переправы через Днепр, чтобы дать возможность отступающим войскам перебраться на другой берег.
– Сколько времени вы были в обороне?
– Почти сутки.
– Потом?
– После того как наши войска прошли, мост был подожжен. Рота была уничтожена в боях с вражескими танками и пехотой. Большие потери понесли от налетов авиации.
Капитан сорвался с места. Он уже не улыбался.
– Что ты болтаешь?! Уничтожена! Красная армия не может быть уничтожена. Ты это запомни!
Старший лейтенант незаметно кивнул капитану, и тот, как бы опомнившись, вернулся к подоконнику, потер ладони: они, видимо, вспотели от внезапной вспышки гнева. Я сказал:
– Красная армия никогда не будет уничтожена, это верно. Но рота, которой я командовал, обороняя переправу, была почти полностью уничтожена.
Старший лейтенант старательно записывал, голая голова его маячила перед глазами. Капитан смотрел в окно, пальцы рук, заложенных за спину, то сжимались, то разжимались от сдержанного напряжения.
– А вы сами остались живы? – бросил он, не оборачиваясь.
– Как видите. Я был контужен и очнулся в воде. Связной помог переплыть реку.
– Вы оставались вдвоем со связным? – спросил капитан более спокойно.
– Нет. Переправились также политрук Щукин, старшина Свидлер…
Капитан, обернувшись, смерил меня взглядом.
– И вас не грызет совесть при мысли, что людей всех вы положили, а сами остались живыми?
– Что вы! Я был счастлив, что вышел из этого ада живым. Если бы вам довелось побыть там хоть полчаса, вы бы поняли, какое это счастье – выйти из боя живым! Из такого боя!
Капитан прервал меня:
– Дальше.
– Дальше мы узнали, что окружены вражескими войсками… В районе Смоленска.
Капитан внимательно посмотрел на меня и вдруг спросил:
– Каким образом к вам попало письмо обер-лейтенанта Биндинга?
– Оно у вас? – спросил я с искренней радостью. – Я думал, потерялось.
– Вы знаете, что там написано?
– Конечно. Я диктовал его сам. Это письмо я вручу жене обер-лейтенанта, когда войду в Берлин. Пусть она узнает, какой у нее был муж.
Ответ мой развеселил следователей. Старший лейтенант откинулся на спинку стула и хмыкнул, вытирая ладонью лысину. Капитан опять сел на подоконник и закачал ногой.
– Как скоро вы собираетесь там быть? – спросил он.
– Когда разобьем немцев.
– Не раньше?
– Нет!
Капитан повел бровью, и старший лейтенант достал из папки знакомый конверт, подал мне.
– Возьмите письмо. Кто может подтвердить все то, что вы нам рассказали?
– Политрук Щукин, полковник Казаринов, полковой комиссар Дубровин и многие другие…
Старший лейтенант записал.
– Где они сейчас?
– Не знаю.
В комнату вошел майор, и все мы встали. Это был немного грузный человек в пенсне, добрый и усталый; кровь как будто отлила от его лица, и щеки поражали неживой белизной. Грузное тело с массивными плечами было перетянуто новенькими ремнями снаряжения; при каждом движении ремни тихо поскрипывали. Он выразительно взглянул на капитана, словно спрашивая. Капитан улыбнулся, по-свойски похлопал рукой по моему плечу.
– Я думаю, на этого парня можно будет положиться, товарищ майор, – сказал он. – Разрешите идти? Всего доброго!..
Капитан и старший лейтенант вышли, и майор, подавая мне руку, назвал себя:
– Самарин.
Он сел за стол и взглядом указал мне на стул, пододвинул к себе тощую папку – должно быть, мое личное дело – и раскрыл ее.
– Как вы себя чувствуете, лейтенант? – спросил он утомленно и, казалось, безразлично.
– Отлично, товарищ майор, – ответил я, вставая.
– Сидите, сидите. Москву хорошо знаете?
– Так точно. Когда-то работал шофером, пришлось поездить по закоулкам…
Майор, раздумывая, полистал мое дело, затем снял пенсне и стал протирать стеклышки скрипучим от крахмальной белизны платком.
– Вы поступите в распоряжение генерал-лейтенанта Сергеева.
– Слушаюсь, – сказал я.
– Завтра в двенадцать часов явитесь ко мне в управление, я вас представлю генералу. – Он написал на листочке адрес управления и подал мне. – Направление получите в канцелярии госпиталя.
– Слушаюсь. Товарищ майор, разрешите побывать дома?
– Где вы живете?
– На Таганской площади.
– Разрешаю. Идите.
3
От Красных ворот до Таганской я спускался пешком. Город настороженно примолк. Над крышами зданий вздулись, покачиваясь, гигантские пузыри заградительных аэростатов. Метнулся ввысь еще неяркий луч прожектора, чуть колеблясь, потрепетал некоторое время и погас.
На площади возле Курского вокзала выстраивались в колонны красноармейцы, должно быть, прибывшие с эшелоном; слышались отрывистые и нетерпеливые слова команды; колонны двинулись вдоль Садового кольца.
Навстречу им беспорядочными рядами шли женщины в телогрейках, в валенках с калошами, в теплых платках; на плечах – лопаты и кирки. Подростки пытались запеть, но голоса их срывались и глохли.
Патрули проверяли документы, светя фонариками.
От Таганской площади, под гору, к Землянке гнали скот – коровы, овцы, свиньи. Глухой гул копыт катился вдоль улицы. Трамваи остановились: не могли пробиться сквозь стадо. Коровы мычали так, точно жаловались на свою горькую участь: город тянулся бесконечно долго, а идти по булыжным мостовым тяжело. У свиней от худобы и усталости хребты выгнулись, остро проступали крестцы… Отощавший от длинных перегонов скот на улицах Москвы, жалобное мычание животных, их покорность вызывали в сердце тоску и боль… Пожилая женщина, задержавшись, смотрела на коров и кончиком платка утирала слезы…
Стадо достигло перекрестка, когда взревели сирены воздушной тревоги. В разноголосый и щемящий вой, точно с разбега, ворвались частые и отрывистые залпы зенитных установок. Они находились где-то поблизости, и на тротуары, на железные кровли посыпались осколки снарядов. В загустевшем темнотой небе метались, то скрещиваясь, то расходясь, режущие глаз лучи; казалось, они были накалены яростью.
Из трамваев выпрыгивали люди, и дворники провожали их в бомбоубежища.
До моего дома оставалось несколько кварталов, но патруль задержал и меня.
– Товарищ лейтенант, пройдите в укрытие. Хотя бы в ворота… Вот сюда.
Я свернул в первый же двор.
Когда зенитки прерывали стрельбу, то слышно было, как гудели, кружась, выискивая в темноте Павелецкий вокзал, вражеские самолеты. От цели их отогнали, и они кидали бомбы куда попало. Одна из них просвистела, кажется, над самой головой. Вскоре ухнул взрыв, совсем близко, за углом. Затем второй, чуть дальше и глуше. Резкая вспышка осветила очертания примолкнувших зданий, черные провалы окон, и вскоре, разбухая над крышами, пополз вверх багровый дым.
Грохот всколыхнул мостовую. Из окон посыпались, звеня, стекла… Скот все шел и шел, тесня друг друга, скользя по булыжнику с уклона и напирая на передних, которым путь преградил трамвай с двумя прицепами. Одичало ревели коровы и, приподнимаясь на задние ноги, выдавливали рогами стекла в окнах вагонов…
Молоденькая шустрая женщина в клетчатом платке, сбившемся на затылок, рвалась из ворот. Бойцы патруля не пускали ее, и она, обессилев, заплакала от обиды.
– Что вы за бесчувственные такие! – крикнула она. – Разбежится скот, разве соберешь тогда. – И закричала подростку, который размахивал хворостиной над мордами коров: – Петя! Петька! Направо заворачивай, в проулок! Туда гони. Слышишь?!
Старший лейтенант спросил ее:
– Куда вы гоните скот?
– На шоссе Энтузиастов. Так велено…
Старший лейтенант кивнул сопровождавшим его бойцам.
– Помогите.
Бойцы тотчас скрылись за воротами.
В это время мимо нас пробежала перепуганная овца. Во дворе ее поймали ребятишки.
– Глядите, овца! Папа, овца!..
И тотчас, словно ожидая этого сигнала, из двери низенького домишки неторопливо появился огромного роста детина в белой майке-безрукавке и в сапогах. Грузным и небрежным шагом он подошел к овечке, легко, точно кошку, взял ее под мышку и понес к деревянному сарайчику.
– Толя, нож! – кратко бросил он, не оборачиваясь. Один из мальчишек шмыгнул в дом.
Женщина, сопровождавшая скот, ухватилась за заднюю ногу овцы.
– Ты куда ее понес, бесстыжая твоя харя! Это твоя овца? – Всю злость от собственного бессилия она обрушила на мужчину. Он коротким взмахом откинул ее с дороги.
– Отойди!
Женщина недоуменно развела руками.
– Что же это делается, люди добрые!..
Я окликнул здоровяка в майке-безрукавке.
– Эй, гражданин! – Он приостановился. – Отпустите овцу, – сказал я, подойдя к нему. Он медленно обернулся ко мне. В память мою врезалась широкая рожа с тугими щеками, железный, точно спрессованный навечно ежик волос, голые, здоровьем налитые борцовские плечи и большие, немного отвислые груди.
– Пошел ты к черту! – с глухой яростью сказал он. – Все равно сдохнет в дороге. А тут жрать нечего…
Женщина удивилась:
– Глядите на него! Жрать ему нечего… Да на тебе пахать можно, боров ты этакий!
Мальчишка, такой же толстоморденький, как отец, сунул ему в руку нож. Длинное лезвие слабо блеснуло в полумгле.
– Отпустите овцу, – повторил я и положил руку на кобуру пистолета.
Мужчина бросил овцу на землю. Она ткнулась узенькой мордой в осколок кирпича, вскочила и тихо потрусила со двора.
– Ну легче стало, победитель? – с кривой ухмылкой спросил меня мужчина и похлопал лезвием ножа о мясистую ладонь. И мне подумалось, что он в эту минуту с наслаждением всадил бы этот нож вместо овцы в меня. Я заметил, что глаз у него не было; вместо них на меня смотрели две глубокие черные дыры…
Тревога кончилась. За углом дымилось взорванное здание, рядом с ним горело второе, подожженное зажигательными бомбами. Доносились всплески колоколов пожарных машин. Пламя то никло, то опять оживало и набиралось сил. Скот, сопровождаемый женщинами и подростками, покорно и устало брел по улице, заворачивая за угол, на Ульяновскую, гурт за гуртом. К утру он вырвется из тесных объятий каменных ущелий на простор и вздохнет свободно…
На Таганской площади, темной и глухой, стояла сутолока. Как бы на ощупь прокрадывались трамваи с мертвыми окнами. Громыхая по булыжнику, неслись будто наугад грузовики с бойцами в кузовах, тащили за собой орудия. В полумгле безмолвными тенями двигались люди. Горячее дыхание близких боев чувствовалось здесь, на этом знакомом и бойком месте, еще резче и горше. Красноватые отблески пожаров усиливали тревогу.
Пожилой человек, стоявший у темной витрины магазина, произнес дребезжащим голосом, со всхлипом:
– Стронулась Россия…
Впервые в эти смертельные и безысходные дни так явственно прозвучало давно забытое слово «Россия». В каком благодатном и живительном источнике родилось оно, пленительное, звонкое и прекрасное – Россия! Оно вобрало в себя все людские печали, торжества и годины бедствий. Победы и слезы прошедших сражений, сыновняя тоска и радость сердца, надежда на будущее – все в этом имени – Россия… Закаты и ливни, звон косы на рассвете, шелест березовых рощ и просторы от горизонта до горизонта, сладкий дымок очагов, зажженных на заре рукой матери, первая социалистическая революция, указавшая человечеству путь в грядущее, Ленин – все Россия.
Я завернул за угол на Коммунистическую улицу – и вот они, знакомые ворота. Через двор я бежал, спотыкаясь в темноте о камни. На лестнице перед дверью остановился перевести дух. Затем рванул дверь и вошел в кухню. Она была пуста. У самого потолка красновато теплилась крохотная лампочка. На столе шумел примус, над клокочущим чайником весело подпрыгивала крышка – как прежде, в студенческие дни. Я привалился плечом к косяку и медленно расстегнул шинель. Прошлое с институтскими веселыми днями закатилось за тридевять земель безвозвратно.
Из комнаты вышла мать, худенькая, хлопотливая, с выступающими старческими плечами. Всплеснула руками – проглядела чайник. Я тихо позвал:
– Мама…
Она взглянула на меня из-под ладони, точно ей в глаза ударило солнце, не удивилась – знала, что приду. Шагнула ко мне, обрадованная и помолодевшая.
– Сыночек, – произнесла она одно лишь слово. Не знаю, есть ли у матери другое слово, такое же емкое и кровное, которое вмещало бы все ее существо: и счастье, и муки, и бессонные ночи, и любовь, и ни на минуту не покидающий страх за жизнь сына?.. Она взялась за отворот шинели, заглянула мне в глаза. – Сыночек, – повторила она, – вернулся… Под бомбежку не попал, когда шел домой? Никакого покоя нет от этого немца, летает и летает над нами…
Крышечка над кипящим чайником все подпрыгивала, из носика толчками, с хрипом выплескивалась вода. Я выключил примус, и крышечка, последний раз подпрыгнув, замерла.
– Зачем ты сюда приехала? – спросил я. – Немцы же у ворот.
Мать улыбнулась, не спуская взгляда с моего лица.
– Дурачок!.. Не боюсь я твоих немцев. Ты думаешь, в деревне мне жить легче? Умерла бы с горя. А тут вы рядом. – И она опять взялась руками за отворот моей шинели. Я осторожно положил руку на ее плечи и губами прижался к ее голове, к жиденьким седеющим прядкам. И как в детстве, что-то сосущее под ложечкой, сладкое пронизало меня насквозь. Мне захотелось рассказать ей, как часто я призывал ее на помощь, и она – это было не раз – являлась ко мне в самые страшные мгновения, когда смерть, казалось, была неминуема…
– Спасибо, мама, – прошептал я. – Спасибо… – Отстранившись от нее, я спросил: – Как тебя пропустили в Москву? В такое время!
– Да уж пропустили… Слово заколдованное знаю. Раздевайся, сынок. Сейчас ужинать будем. Там, в комнате, лейтенант один, Тонин знакомый. И Прокофий был, твой товарищ.
– Где он сейчас?
– Как только узнал, что ты придешь домой, куда-то скрылся. На часок, говорит, отлучусь. Ну и парень, расторопный, прямо бес… Проходи.
4
Я вошел в комнату. Лейтенант, сидевший у стола, встал мне навстречу. Был он высок и строен. Поразили глаза. Посаженные близко, огромные, светлые, с подсиненными белками. Мрачноватая и горькая улыбка – от сомнений, от раздумий и путаных душевных мук – трогала рот.
– Владимир Тропинин. – Он сильно сжал мою руку. – Извините, что я тут… нахожусь.
– Это даже хорошо, что вы у нас, – сказал я, садясь. – Вы из госпиталя?
– Нет. Батальон наш расположен рядом, в школе. – Тропинин кивнул на окно, завешенное черной бумагой. – Но вообще-то из госпиталя. Был ранен под Ельней. Легко. Лежал недолго. – И предупреждая мой вопрос, сказал, не опуская взгляда: – В вашем доме бываю потому, что видел, как сюда несколько раз входила Тоня. Захотелось поближе взглянуть на нее. Вот и все… – Тропинкин вздохнул. – Голова разламывается от дум. Что будет со всеми нами? Немцы подступили к окраинам. Ночью слышно, как бьют орудия. Почему нас держат здесь, не понимаю. – Он облокотился о стол, опустил голову, прикрыв глаза ладонью, плечи вздернулись острыми углами. – Как могло случиться, что немцы дошли до Москвы? Где тут правда, кто виноват – не знаю.
– Просто на первых порах они оказались сильнее нас, – сказал я спокойно. – А внезапность – вещь страшная, порой даже смертельная… Нам не хватило одного года.
Тропинин вскинул голову, взгляд его близко посаженных, почти белых глаз толкнул меня в грудь. Он встал.
– Извините, я пойду, а то наговорю чего-нибудь лишнего…
Мать задержала Тропинина.
– Погоди немного. Насидишься еще в казарме-то. Попьешь чаю. – Она поставила на стол чайник и стаканы, ломтики хлеба в тарелке, консервы. – Сейчас Тонька придет, дежурство ее давно кончилось… Должно, тревога задержала…
Тропинин сел к столу и неожиданно улыбнулся – ему явно хотелось повидать Тоню.
– Мама, что сказал Чертыханов, когда уходил? – Я ждал Прокофия с непонятным для меня радостным волнением и надеждой; он был необходим мне: когда он бывал рядом, как-то само собой становилось легче и надежней жить на земле…
– Он сказал, что непременно вернется, – отозвалась мать. – Вернется, раз так сказал… – В это время в кухне тяжело затопали. Мать насторожилась. – Слышишь? Он…
Дверь широко растворилась, и порог перешагнул ефрейтор Чертыханов в расстегнутой шинели; пилотка чудом держалась на затылке. На обе руки до самых плеч были нанизаны круги колбасы. Он увидел меня, губы его раздвинула шалая и счастливая ухмылка.
– Здравия желаю, товарищ лейтенант! – гаркнул он оглушительно и хотел отдать честь – кинуть за ухо лопатистую свою ладонь, но помешали колбасные круги.
– Что это такое? – Я испытывал ощущение, будто мы и не расставались с ним, будто он отлучался на некоторое время по заданию и вот вернулся.
– Колбаса, товарищ лейтенант. Разрешите объяснить?
– Ну?..
– Возвращаюсь сюда проходными дворами, гляжу – хоть и темно, – какие-то люди бегут и тащат что-то в мешках и в охапках, торопятся. Мужчины там, бабенки и ребятишки. Я сразу догадался: дело нечисто. «Стой, кто такие, чего несете?!» Вы ведь знаете, как я могу крикнуть – милиция разбежится от страха, не то что бабы. Они побросали все, что несли, и наутек… Гляжу, а это колбаса. Наверно, продуктовую палатку разворовали или склад. А может, при налете бомба угодила в гастроном. Ну, подобрал немного, не кидать же…
– Не врешь?
– Честное благородное слово, товарищ лейтенант. – Чертыханов свалил колбасу на диван и железными руками сдавил мне плечи. Мы поцеловались. Затем, легонько оттолкнув меня, он ткнулся большой лобастой головой в дверцу буфета и заплакал; спина его вздрагивала рывками. Мы с Тропининым переглянулись.
– Что с тобой? – спросил я. Чертыханов плакал взахлеб, шумно отдуваясь.
– Не знаю, – прохрипел он, не отрываясь от буфета. – Сам не знаю. Не обращайте внимания. Обрадовался очень… – Наконец он обернулся к нам. Широкое, с картошистым носом лицо его было омыто обильными слезами. – Я ведь, грешным делом, думал, что навсегда простился с вами, похоронил вас… Плохи были ваши дела: продырявили вас насквозь… А вы живы и здоровы, оказывается… Как не заплакать! – Он вытер платком глаза и щеки, снял шинель, пилотку, пригладил волосы и, достав из бездонного, точно колодец, кармана бутылку водки, аккуратно обтер ее платком и бережно поставил на стол. – Вот за чем отлучался. Пол-Москвы обегал. Все-таки достал. Достал родимую…
– Чертыханов вступает в свои права, – с усмешкой заметил я. – Расскажи-ка, Прокофий, как дошел ты до жизни такой – до госпиталя?
– Одну минуточку, товарищ лейтенант, сейчас все доложу, как по нотам… – Чертыханов был радостно возбужден: Стараясь не топать каблуками, он принялся с особой тщательностью накрывать на стол: потребовал от матери свежую скатерть, большими кусками нарезал колбасу, ножом открыл бычки в томате, раскромсал буханку хлеба. Мать пыталась помочь ему, но он безоговорочно отстранил ее.