bepul

Незаросшая…

Matn
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

При швабах на ней сменили опять все таблички и написали: «улица Адольфа Гитлера». Глупые люди. Разве можно называть улицы именами живущих?! А именами мёртвых можно? Бог его знает. Вот эта когда-то звалась улицей Юлиуса Словацкого, а потом её переименовали в улицу Максима Горького. Будто Словацкий чем-то кому-то не угодил или был глупее Горького… Что до него, пана Рыбальского, то он ничего не имел против Максима Горького, но разве мало ещё улиц, чтобы эту отнять у Словацкого?

Длинной стала она… Ещё длиннее, чем двадцать– тридцать лет назад. А, может, просто ему, молодому, путь казался короче?

Сел бы на ровер и мигом доставил все письма… А сейчас, может быть, накопил бы на велосипед, да ноги уже не те. Сумка за годы пригнула спину. Что и говорить, жизнь – как вода в воронке: чем ближе к концу, тем быстрее течёт. Ушёл бы на пенсию, не раз предлагали. Но разве уйдёшь от себя, от своих воспоминаний, от тревожного ожидания чужих, но вечно своих писем?

Вот и сейчас пришло письмо издалека. Откуда-то из Австралии. Юзеф Врублевский пишет Геле Врублевской. А где же она? Нет ни дома Гели, ни самой Гели, ни детей её, ни мужа, пана Антония. Всё сгорело в одну ночь. А письма идут и идут….

Никто не ответит далёкому Юзеку, что пани Врублевская, та пани, что кляла на рынке большевиков, а после прятала молодого политрука в стодоле, погибла – швабы всех их замордовали, всех, даже маленьких шустрых девчат.

А вот и дом старого Биндера. Ах, какие же делал он сапоги для панов улан! Добрый и полезный был человек этот Биндер.

…..

В тот сентябрьский вечер сорок первого года он, пан Рыбарский, от полицейского из охраны почты узнал, что в парке выкопали огромный ров и завтра туда погонят евреев. Поздно ночью, не глядя на комендантский час, он стучался в ставни знакомых домов.

– Пане Биндер, нех пане выйде на хвилечку! То я, пан Рыбарский.

Он всё знал, этот Биндер. Знал, что в Лани согнали евреев вместе с семьями и многих перебили, а часть перегнали сюда, будто в гетто.

– Я бы не советовал пану завтра идти на площадь. Пусть пан ночью огородами вместе с женой и детьми выйдет из города. А там, может быть, всё встанет на своё место.

– А, может, всё-таки загонят в гетто? Я же знаю, что в Слониме и Молодечно так уже сделали. Не станут же они стрелять маленьких детей! Что им сделал бедный еврей? И немцам нужны боты. Кто же будет делать боты для панов офицеров, если они убьют Биндера? Не такие же дураки эти немцы, чтобы не любить приличные боты.

– На что им ваши боты, пане Биндер? Они сдерут эти боты с кого угодно! Я же знаю этих швабов. Вот, к примеру, мой сосед Ланге… Так он целый воз привёз этих бот, когда расстреляли бедных большевиков, что поймали в Мещанском лесу. Нет у пана разуменья, але ж то панске дело и як собе пан жичи.

Всё можно выбросить из головы – только не память. И зачем это Биндер не захотел уйти огородами? Вот и сейчас он вышел бы из своей, пропахшей кожей, гуталином и ещё черт знает чем, каморки и сказал бы: «Пусть я медленно делаю сапоги, медленнее, чем пан Бог делал этот мир, но посмотрите на этот мир и на эти сапоги, пан Рыбарский!»

Утром, как и сегодня в это сентябрьское утро, шёл мелкий въедливый дождь. Пан Рыбарский стоял у ворот почты с большой сумкой, полной писем к тем, кто уже никогда не прочтёт их и не узнает, что где-то в Лиде и Снове жёлтая листва уже закрыла длинные свежие рвы….

По улице Виленской – Маршалка Пилсудского – Сталина – Гитлера шли тихие понурые евреи. Шли старики и дети, здоровые женихи и задастые невесты. Вот прошёл дантист со своей женой Микой, а за ними директор школы Цыханский. Теперь уж дантист не будет ревновать к нему свою Мику. Эх, пане Биндер, пане Биндер! Не послушался ты, пане, доброго совета.

Встретился он с ним глазами, и такая в них кричала тоска, что и сейчас, много лет спустя, гложет сердце. Впереди колонны шли два полицая из литовцев и щупленький немец с губной гармошкой и автоматом. Немного дальше, по бокам – по одному немцу. И двое в конце.

В тот день долго стреляли в парке, и в напряжённое молчание города по временам врывалось глубокое «о-ох!» А, может быть, то ветер стонал?

Ночью подводы, груженные одеждой убитых, сбились у ратуши. Говорят, что туда привезли полторы тысячи бот, туфель, сандалий, пинеток. Были там, наверное, и те боты, которые так хорошо мастерил Биндер.

Ещё на второй день в парке у старого тополя шевелилась земля. Огромный тополь зачах на много лет и только недавно пустил побеги и зашумел седой листвой. Тяжело отходил, так же как и люди. Сразу же после войны кто-то прибил к нему дощечку с еврейской и русской надписями. Ров-могилу, как тумором, окружили массивными цепями. А потом доска исчезла, цепи сняли, и стали люди ходить по заросшему рву, рвать одуванчики в сочной траве.

Только пан Рыбарский не ходил по этому заросшему рву, может, потому, что шёл он и через его сердце, а, может быть из-за тех биндеровых бот, которые ему так и не удалось сносить за долгую жизнь.

1953-1955

Корова.

Чёрной шторой затянула ночь всё земное, и тёмные глыбы хуторов застыли в тревожной дрёме. Медленно плетётся уснувшая лошадь, а мы настороженно смотрим в холодные чёрные провалы и напряжённо опасливо ждём. Нас пугают шорохи ночи, стремительный полёт упавшей звезды, трассирующей пулей уходящей в бездну, наше дыханье, наши мысли. Когда думаешь – ты всегда одинок. А ночью одиноки все, даже тогда, когда рядом кто-то дышит.

Сзади, в трёх шагах от розвальней, грузно ступая, идёт привязанная корова. Я не вижу её, только слышу. Дышит тяжело. Вздыхает. Корова понимает, куда и зачем её взяли.

Не хотелось мне сегодня идти в деревню. Не хотелось, потому что всегда чужой кусок в горле застревает, как телега со вздыбленной оглоблей.

– Ты что-то сказал, Роман?

– Нет. Повернулся только – зад отсидел.

– Покурить бы…

– Хорошо бы… – говорит Иван. Он сидит впереди нас.

Я знаю, что у Ивана кошки на душе скребут из-за этой коровы. Иван из соседней деревни, и уж кому-кому, а ему-то понятно, что значит корова. Дома у него остались две льняные головки, и каждому из нас известно, что у этих девочек молоко давно просохло на губах…

– Больше никогда не поеду. Пусть Саболенка сам ездит, коль хочет.

Саболенка – наш командир. До войны дорожным мастером был, а сейчас командует нами. Человек он крутой – в сердцах и по морде может съездить. Правда, потом отойдёт, злобы не держит. Хорошо, что комиссара прислали. Тот, чуть что, сразу его, как Фурманов, увещевает. А тому, конечно, нравится быть Чапаем… Пошумит, пофырчит, поматюгается, а потом с комиссаром вместе и самогону выпить может.

И зачем нам эта корова? Могли бы обойтись без неё пока. Иван чуть не плакал, когда нас позвали к Саболенке.

– У кого же брать будем?

– Возьмёшь у Подоматьки. У него ничего не брали.

– Да побойся ты Бога – у него же дети!

– А мы что будем есть? Медведя? Или, думаешь, свиную тушёнку на парашютах сбросят? Разевай рот шире!

Правда, однажды было так, что сбросили мешок тушёнки. Это было уже в конце 44-ого Только тушёнка та не нам, а соседнему отряду предназначалась. У них свой рация, да и несколько человек с Большой Земли – не то что у нас, где все их этих мест. Ну и ладно. Тушёнку все равно полицаи съели. И соседей перебили.

– В общем, собирайся. Возьмёшь Романа и Здралевича. Больше послать некого.

И вправду некого: пятеро подрывников ушли на дорогу, четырнадцать откомандированы в другой отряд, для подкрепления. Остались только мы, да старый дед-кашевар и тётка Мария.

– Ладно, пойду. Только у Подоматьки брать не буду.

– А у кого возьмёшь? В общем, чтоб корову привёл! И точка.

Легко сказать – «привёл»! А где её взять? Что у Подоматьки, что у другого – всё равно как ржавый гвоздь в пятке.

К сараю подошли вдвоём с Иваном. Роман стоял у хаты, чтоб хозяину помешать, если выбежит. Роману-то что! Он из собственного дома всё вынесет, если скажут, и будет ещё при этом жёлтые зубы скалить, как лошадь.

Сарай закрыт огромным замком. Не такой дурак Подоматька, чтоб двери незапертыми оставлять.

– Чёрт возьми… Этот замок не так легко выломать. Шум поднимешь Дай сюда ломик!

Иван подсунул ломик под замок и потянул на себя двумя руками.

– Не выходит! Никогда не грабил. Руки дрожат, как у вора. На, попробуй ты!

Я берусь за обжигающий на морозе ломик и наваливаюсь на него всем телом. Надо скорей кончать, а то, если думать, совсем тошно на душе будет.

– Давай вдвоём!

Мы с Иваном наваливаемся вместе и тянем изо всей силы стальной ломик, который гнётся. Что-то там, за дверью хрустнуло, заскрипело и легко поползло из дубовой доски. Замок, глухо лязгнув, повисает.

Двери открылись со стоном.

– Осторожней! Посвети фонариком. Вот туда, правее. Луч карманного фонаря выхватил из темноты тощие бока и остановился на удивлённой коровьей морде. Она то, не мигая, смотрит на фонарь, то жмурит огромные, недоумённые и испуганные глаза.

– Не мешкай, Генек! Давай, поднимай её.

Корова тихо замычала. Я пнул её ногой и почувствовал, как задрожала её шкура.

– Да поторапливайся ты! Накинь на рога верёвку!

Я попытался накинуть петлю, но корова резко метнулась в сторону.

– Чтоб ты сдохла, холера!

– Растяпа! Свети на неё. Дай верёвку.

Иван быстрым движением набросил верёвку на рога и потянул её.

– Упёрлась, зараза! – Свободным концом верёвки он стегнул корову по крупу и та снова задрожала.

– Совсем как человека с постели подымаешь….

– Ну-ну, ты, давай подсоби лучше.

До улицы всё обошлось спокойно. Корову привязали к розвальням, и Иван, усевшись спереди, звонко хлестнул застоявшуюся лошадь длинными вожжами.

– Подгоняй сзади. Надо скорей отъехать, пока Подоматька не спохватился.

– А Роман?

– Догонит. И так застоялся жеребец.

 

Роман и вправду догнал нас через полверсты. Мы приостановили лошадь у старой берёзы. Иван, матерясь и кляня весь свет, во главе которого, по нашему мнению, стоял всегда Саболенка, стал сворачивать цыгарку.

– Ты что, сдурел? За версту увидят! До леса доберёмся – там и закуришь.

– А я только цыгарку свернуть, чтоб потом не делать.

Тут и подошёл Роман.

– Что ж вы, заразы, не обождали? – сказал он мне, потому что Ивана боялся. – Еле догнал по снегу.

– Как там, не проснулся хозяин?

– Порядочек. Тишина как на кладбище.

– Это уж точно. А вот когда проснутся, ну и слёз же будет! Чтоб ты сдохла, окаянная! – Иван пнул сапогом корову.

– Она-то причём?

– Причём-причём! Вот сам бы остался с детьми без коровы – что бы ты делал? Хлеба-то у Подоматьки до весны не хватит… То и спасение было, что корову держал. Весной ведь и пахал на ней… Что он тебе – куркуль какой? Жеребец ты невыезженный!

– Ну-ну, чего ты кипятишься? Я тебя, что ли, заставлял? А сам что ел бы? Подоматька как-нибудь выкрутится, а после войны государство ему отдаст.

– Отдаст! Держи карман шире. Где ж это государство возьмёт столько коров? Что оно их, на инкубаторе разведёт? Бестолковый ты, Роман! Только и есть, что одна рожа да сапоги новые. Может, государство и сапоги отдаст мёртвому Кондрату?

– Так ему же всё равно, а мне они к делу….

– К делу… Ладно, садись. До света нужно до леса дотянуть.

И вот мы едем в розвальнях к лесу и молчим. Молчим, потому что боимся этой дороги, боимся темноты и падающих звёзд, боимся этой чёртовой коровы, идущей, как совесть, за нами.

– Интересно, а что сейчас там? – говорю я просто так, чтоб отогнать страх ночи.

– Где – там? В Сейловичах?

– Нет, на звёздах.

– Не имел я хлопот! Наверное, тоже война. Все горит и горит, не затухая…

В лесу спокойней. Полицейские редко делают засады в нём. Да и сейчас, в начале 44-ого, они всё больше сбиваются в кучи по крупным сёлам, как и мы когда-то, затравленные ими, в лесу искали своих. Сейчас не мы, а они – вроде дичи.

Небо начинает светлеть. Из чёрной сосновой стены медленно выползают серые пятна, сереет дорога, и я уже отчётливо вижу склонённую коровью морду. Скоро дорога свернёт направо, запетляет между бором и перелесками, пока не упрётся у болота в одинокую сторожку лесника. Там мы оставим лошадь, а сами через болото пойдём к нашим землянкам. Мы своё дело закончили и, глядишь, к вечеру будем есть наваристый борщ, не думая о Подоматькиных детях. В конце концов, война. Мы не виноваты в том, что сегодня у кого-то отняли сиську.

– Стой! Кто идёт?

Нас как ветром сдуло.

– Стой! Буду стрелять! – кричит сиплый голос из серо-грязной тьмы.

– Свои. От Саболенки, – отвечает ему Иван.

Чужих здесь не могло быть. Видно, кто-то из соседей.

– Бросай оружие и выходи на дорогу!

– Это Кранцевич из Шестопаловского, – говорит Роман и выходит. – Эй, Кранцевич! Это я, Роман. Чего пугаешь?

Мы все выходим на дорожку. Первым подходит Кранцевич.

– Чего это вы к нам заехали?

– Как это – к вам? – спрашивает Иван.

Теперь я вижу, что не та дорожка. Значит, кобыла свернула не там, где надо. Кобыла-то шестопаловская – на «Дегтярёва» выменяли у них. Вот и пошла по знакомой дороге.

– Как же это я обмишулился? Ладно, ребята, будьте здоровы. А мы, значит, повернём оглобли. Давай только перекурим. Всю ночь без курева.

Закурили.

– Что же, корову добыли? – спрашивает Кранцевич.

– Ну да, пропади она пропадом. Мне легче поезд было бы увести, чем эту корову. У вас тут тихо?

– А что здесь может быть? Сидим себе. Вчера вот тоже корову привели… Смотри, сам Батя идёт!

Батя – это их командир. Их, «батей», сейчас полным полно. Иногда и мы так Саболенку называем, хотя ему только-только за сорок перевалило.

– Чьи хлопцы?

– Саболенки.

– Корову, что ли, прихватили?

– Корову.

– Где же это?

– В Сейловичах.

– А чего это не в своём районе?

– Как это – не в «своём»?

– Сейловичами мы занимаемся.

– Ну и занимайтесь… Нам-то что? – говорит Иван. Беседа явно не по сердцу ему. – Не немцев же ваших мы там взяли, а только корову.

– Ну, вот что. Во всём должен быть порядок. Отвязывай корову!

Батя, говорят, дважды повторять не любит.

– А что я скажу Саболенке? – чуть не кричит Иван. Роман тоже сбоку мнётся и какие-то знаки мне подаёт.

– Вы, товарищ командир, – говорю я, – войдите в наше положение. Мы же не сами по себе – делаем то, что нам приказали. А без коровы возвращаться нам нельзя.

– Утри сопли. Отвязывай корову – и весь тут разговор! А Саболенке скажешь, чтоб впредь не шастал по чужому району. Кранцевич, отвяжи корову.

Кранцевич подошёл к розвальням и только нацелился немецким штыком верёвку резать, как вдруг Иван всем туловищем налетел на него:

– Ты что же это?! Твоя корова? Ты её из сарая вывел? Не дам – и всё. Вызывай Саболенку.

– А что мне твой Саболенка? Корову-то взяли из нашего района!

– А ты, что, заплатил Подоматьке за неё, что право на неё имеешь?

– Ты у меня поговори! А то хлопцам скажу – таких палок всыплют, что вода в заду закипит!

– Ну-ну! – Иван потянулся к автомату. – Мне, что ли, нужна эта корова? Я, может быть, её из сарая как из собственного сердца выдрал… А ты мне – «отдай!» Нет такого указа, чтобы ты всем имуществом своего района распоряжался. Вот так!

– Отвяжи подобру, – говорит снова Батя. – Мне она тоже не нужна. Но должен быть во всём порядок.

– Вот что. Если хочешь, я снова отведу её к Подоматьке. Извинюсь даже перед ним. А вам не отдам, и всё тут!

– Отвяжи подобру.

– И не подумаю. Нет такого закона! Генек, поворачивай кобылу.

– Ладно, вызовем Саболенку. С тобой я спорить не буду. Мотай отсюда! – Батя стоит в кожаном полушубке, засунув руки глубоко в карманы. Кубанка сдвинута набок, а глаз его не видно, потому что небо ещё не прояснилось.

Я прикурил от цыгарки Кранцевича, а Иван, повесив на плечо автомат, повернулся и погладил корову.

– А я-то думал, что ты чёрная…. Садитесь, хлопцы.

Вскинул он вожжи и только ногу занёс на сани, как сзади хлопнул выстрел.

Иван повернулся лицом к Бате.

– Это как же так?! – и тихо обмяк прямо в сани.

…..

По белой непримятой дорожке мы петляем через заснеженные перелески. Роман то и дело трёт огромным заскорузлым кулаком глаза, а я гляжу на носки изодранных ивановых сапог, за которыми тянется обрезанный кусок длинной пеньковой верёвки….

Предчувствие.*

Нас было пятеро. Я говорил тебе об этом. Мы хорошо знали друг друга, и каждый мог бы сделать многое для другого. Просто без этого тогда нельзя было жить. Сейчас каждый старается быть сам по себе. Маленьким независимым государством. Война же

* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе (стр.149-157)

сбивала людей вместе. Так было легче выстоять, так было проще умереть. Словом, война сбила нас в эту кучу, подчиняя законам своим и своим правилам.

Каждый из нас думал по-разному, но всякий раз, когда нависала над нами угроза, в нас появлялся общий инстинкт – у нас появлялись общие движения, как в хорошо слаженном механизме. Мы были одной душой. Если у одного портилось настроение, то портилось оно у всех. Если кто-то смеялся, смеялись все.

Теперь трое из нас уходили.

Лёжа на мокром от росы клевере, я видел их чёрные силуэты на склоне холма. Я узнал бы их среди сотни подобных силуэтов.

Цыган шёл первым. Он всегда шёл первым потому, что только он имел какое-то тайное видение опасности. Только он в полном мраке бурелома мог отличить человека от прогнившей колоды. Он безошибочно узнавал дорогу, по которой хоть один раз прошёл. Его всегда выносили ноги. Я часто видел, как на маршах он шёл с закрытыми глазами. Он спал, а ноги его обходили ямы, бесшумно ступали по сухим веткам еле приметной тропинки. Его ещё звали Леший.

К нам он пришёл в 1945 году из Белостока, после разгрома Армии Крайовой. Я сидел за столом и пил липовый чай.

– Лейтенант Здралевич?

Передо мной стоял высокий широкоплечий мужчина в длинной кавалерийской шинели. Смуглый, с жёсткими чертами лица, он выжидая, смотрел на меня.

– Да, – сказал я. Отставил чай и начал наматывать портянку. – Холерные сапоги. Вдрызг стёр ноги. Садись. Ты кто?

– Подхорунжий Лисовский. Вышел из Беловежской Пущи.

– Из Армии Крайовой? Что ж так?

– Нет смысла…

– В чём?

– Убивать своих не мог, а оставаться там – убьют самого. Вот и решил выбраться сюда. Я их этих мест. До сорок четвёртого был в Виленской бригаде. Потом всё пошло прахом.

– Что хочешь делать?

– Осяду в Квачах. Там мать и сёстры. Крови на мне нет, но участвовал под Белостоком в нескольких операциях по разгрому отделов милиции.

– Ладно, разберёмся. Оружие есть?

– «Вис».

Он вытащил пистолет и положил на стол.

– Ладно, иди. Смотри, здесь тоже нелегко. Вчера убили председателя совета. Сорок лет. Осталось пятеро детей. И так каждую неделю.

– Вы тоже убиваете….

– Мы наводим порядок.

– Какой?

– Чтобы не убивали. Люди измучены войной. Вши, боши, банды сожрали деревню.

– А вы что, даёте ей хлеб?

– Нет, мы тоже берём. Но иначе подохнут с голоду все. Мы берём немного, то, что положено государству.

– Какому?

– Не валяй дурака! Сам знаешь. Другого не будет. Заруби это себе на носу.

– Ты же поляк!

– Поляк, когда убивают поляков, жмудин и белорус, когда их убивают, еврей, когда над трупами шевелятся рвы… Ты это видел?

– Видел.

– Поляк! Да здесь нет ни одного человека, чтоб в нём не смешались десятки кровей. Чистой кровью может гордиться только хозяин скаковой лошади, только там это имеет смысл. Ты сам-то чёрный, как цыган.

– Это правда. В деревне нас так и звали – цыганами.

– Ну вот видишь. Ладно, иди. Только не берись за старое. Это не пройдёт. Доложишься в милиции. Не всё так просто…. Доверия не ищи, оно – как дорога в лесу. «Вис» не отдам. Обходись головой.

…..

Пришёл он дней через пятнадцать. Нам было очень трудно. Рыжий мордовал советских работников, гибли бывшие партизаны… Я гонялся за ним, петляя из деревни в деревню, устраивал засады, а он уходил, как вода, пролитая на песок.

– Отдай «вис».

– Зачем?

– Буду искать его вместе с вами.

Он, единственный, видел Рыжего. Два дня назад, возвращаясь из города вместе с Голяком, они напоролись на засаду. Голяк, председатель совета, прошедший всю войну в партизанах, приходился ему дядей. Я хорошо знал Голяка и не боялся за Цыгана. Он был в цепких руках.

…..

– Говори…

– Что говорить?! Ехали поздно. Сдали хлеб. Деревенские проскочили раньше. А, может, кто их них навёл. Только всё это может быть по разному… Я хотел свернуть в поле, но Николай заспорил. Через лес было короче. Всё равно, обе дороги сходились у рощи, и обе привели бы к этому… Светало, и мы оба дремали. Кобыла сама знала дорогу. Только у самой рощи заржала и метнулась в сторону.

Их было двенадцать. У всех пэпэша, пистолеты, гранаты… За поворотом стояли три дрожки.

– Ну что, Голяк, сдал хлеб государству? Много от советов серебренников получил за свою работу?

Тот, что говорил, был одного роста со мной. В кожаной тужурке, кубанке, сапоги польские, довоенного покроя.

– А это кто? – ткнул в меня пальцем.

– Лисовский из Крайовой. Удрал из Польши.

– Свой, а связался с этим гувняжем… Вы, поляки, никогда не умеете выбирать себе компанию. Одним словом, повесить обоих.

Голяк всё время молчал. Только багровая складка над бровями да капельки пота над верхней губой говорили о том, каких сил ему это стоило. В какую-то минуту он дрогнул и бросился в сторону.

Рыжий вскинул автомат, и Голяк упал на дорогу, зарываясь в пыль. Потом он развернулся, тоскливо посмотрел на Рыжего, а тот выстрелил ему в живот. Потом ещё.

– Это вам не Армия Крайова, поляки! Тебя я не трону. Но если скурвишься с большевиками, найду на дне преисподней.

Они уселись на дрожки и укатили в лес. А я поднял обмякшего Николая и уложил в телегу…. Отдай «вис», лейтенант.

– Ладно, пойдёшь со мной.

…..

С тех пор мы, пятеро, гонялись за Рыжим. У него было пятнадцать человек, но я знал, что они редко собираются вместе. Им всё трудней было собираться вместе. А я хотел взять их порознь.

Прошла зима, весна, наступило лето, а мы всё шли по запутанным следам Рыжего. У него осталось только семеро. Раненный в одной из стычек, он отлёживался где-то на хуторах. Говорили, что он ушёл в другие места, но я этому не верил.

В конце концов, у меня были и другие заботы. Зимой в районе объявился какой-то Баран. На возках, с бубенцами въезжал в деревни, грабил магазины, пил самогон. В городе, под носом у милиции, обчистил продовольственный склад и скрылся в ночной пурге, как дорога.

 

К Цыгану я привык за это время. Полгода скитаний сдружили нас.

И теперь мне тяжело было видеть, как он уходит с другими….

По тёмному холму шли три тени. Они уходили в город, и я не мог остановить их, потому что трудно остановить людей, бегущих от смерти. А они видели и ждали её.

Начал всё Лисек. Прозвали его так за то, что он лучше всех мог найти и пищу, и ночлег. Ещё и за то, что боялся собак. Хитрый и смелый, он часто создавал то настроение в группе, которое никакими мерами не вышибешь. Особенно умел он повернуть ситуацию в ту сторону, какую ему хотелось. Захочет вернуться в город – придумает сотни доводов, и мы плетёмся по грязи, по жаре за двадцать вёрст только для того, чтобы Лисек скрылся в ближайшей подворотне, под лай всех собак квартала. Поутру он возвращался, хорошо выбритый, чистый, пахнущий периной и женщиной…А мы смотрели на него, лёжа на холодных кожаных диванах, и нам было стыдно за наши грязные портянки.

Бывало, он возвращался очень быстро.

– Чтобы я когда-нибудь женился?! Дудки! Возвращаешься из командировки, а у тебя, видишь ли, сидит незнакомый человек и самогон пьёт. Я ему говорю: «Здравствуйте, это не тот ли самогон, что я у Браташевича на шматок сала выменял, и не то ли сало, что я припрятал за кадушкой с мочёными яблоками?» А он мне: «Судя по всему, вы тоже здесь бываете время от времени…» И так мы мило беседуем об этом мерзком сале и мочёных яблоках, а хозяйка тем временем колбасу достаёт. «Да ты что, не узнаешь Збышка?! Это же сын тёти Кристи из Лани!» Я кряхчу, чешу затылок, потому что чёрт знает эту тётку Кристю из Лани… Чего доброго ещё и сама припрётся! Подсовываю этому сопляку Збышку колбасу и думаю: «Чтоб ты подавился, Кристин сын!», а сам, вежливо так:

– Где заночевать думаете?

– О, не беспокойтесь, дядя!

Это он меня – «дядя»! «Чтоб ты вывернулся наизнанку с моей колбасы!»

– Я здесь на денёк. Сегодня возвращаемся. Видите ли, нас пятеро приехало сюда – обещали выдать новые английские шинели на шёлковой подкладке. Вот ещё забегу к секретарю райкома, а то, холера, обидится, что на чай не зашёл.

– А ты что ж, самого Дятлова знаешь?

– А как же! Обижается, холера, если не захожу. Уж такой уважительный, что сапоги свои хромовые отдал мне на память, – и так картинно встаёт и сапогами притопывает. А я, вишь ли, сижу, раскрыв амбразуру, и то на сапоги, то на сало смотрю.

– Ну ладно, – говорю, – кланяйся там Ивану Антоновичу, да за меня словечко замолви. Оно ведь, если к делу – куда как хорошо!

«Племянник», значит, к двери. Надевает шинель, пэпэша на шею вешает, а хозяйка тут как тут – яблочек мочёных да кусок сала ему за пазуху суёт.

– Как приедешь в город, забегай к нам запросто – родня ведь. Кланяйся тётке Кристе.

Лисек достаёт сало, хлеб и всё это выкладывает нам. Самогоном мы не баловались. Разве если туго приходилось….

……

Так вот. Этот Лисек всё и начал.

– Послушай, Генек, – говорит он мне, – не пойду я в Макаши. Дела большого нет и необходимости – тоже. Потом, знаешь, вот тут что-то давит. Ноет. Какое-то глупое предчувствие беды. Уволь, брат, не пойдём сегодня. Клянусь панной Марией и найсвентнейшим сакраментом, не лежит у меня душа к Макашам… Не пойдём сегодня.

– Брось ты, Лисек, какие там предчувствия!

Но слово было сказано. Всё наоборот. Вначале – слово, а потом – хаос. По напряжённым лицам Цыгана и Вороны я понял, что Слово пустило корни.

– Вы что, с ума посходили? Собирайтесь! Пойдём в Макаши. Я же обещал зайти туда.

– Послушай, Генек, ты же знаешь, что я не трус, но сегодня я не хочу идти в Макаши. Назови ты это предчувствием или чем хочешь, но мне очень не хочется идти в деревню.

Цыган был человеком исполнительным, но приказывать не хотелось.

– Ладно, будь по вашему. А ты, Ворона?

– Я тоже не хочу, Генек. Ты уж извини нас. – Говорил он, картавя – поэтому Лисек и звал его Вороной. А вообще-то это был сильный, напористый парень; с такими жменями, что в каждую по стакану семечек входило.

– Ладно, катитесь вы со своими предчувствиями, а я всё же зайду в деревню. Хорёк останется со мной. В городе ему делать нечего, а одному идти неохота.

Хорёк был интеллигентом. Он единственный среди нас читал романы Мордовцева и ещё знал про некоего Гюисманса из журнала «Научное слово» за 1904 год. Он читал всё: романы и старый униатский сборник о Юго-Западной Руси, Библию и боевой устав пехоты – читал и рассказывал нам. И нам было жалко Гюисманса, у которого Христос нуждался в помощи человека…

Не читать, так же как и не спать – невозможно. Невозможно, потому что медленно звереешь. Обрастаешь шкурой тупого раздражения. Но в те годы мы предпочитали высыпаться…

Хорёк был нафарширован литературой и жил в ней, привычно и сладко. Он был вместе с «бродягами Севера», растворившись в Кервуде, и грезил о джунглях Амазонки, таскаясь с пэпэша по белорусским перелескам и болотам, чтобы убить Рыжего, которого никогда не видел.

Каждый создаёт свой мир героев и устраивается в нём как может. Так было и у него. Всякий раз, когда на него нападал психоз мечтаний, и ему было наплевать на весь окружающий мир, он выливал на меня потоки рассказов о событиях, которые, вероятно, никогда в действительности не происходили. Впрочем, может быть, все герои его рассказов и вправду жили, в его поэтической фантазии, как сплав обломков и деталей увиденного, услышанного, осознанного. Они обросли плотью – были живыми, зримыми, любимыми и презираемыми им, скучными и весёлыми, но большей частью – трагичными. Ведь и его, как и всех нас, переехала война, и многое другое, чему радоваться не приходилось…

Настроение постоянно меняется, а содержание остаётся. Вероятно, поэтому иные рассказы его приобретали то грустный тон, то весёлый, имели то одну концовку, то – другую. Менялось часто и содержание рассказа, и я знал, что где-то в глубине его души происходят какие-то бурные процессы – и не знал, какой новый поворот для героев изобретёт его вечно клокочущая фантазия.

– Опять ты врёшь. Я это уже слышал, и Денисов тогда был вполне приличным парнем.

–Ничего подобного. Он всегда был недоноском, только я это не сразу понял. – И он с жаром начинал убеждать меня в своей правоте, приводя в пример различные эпизоды его отношений с Денисовым.

…..

И вот они трое идут по холму, а я в мокром от росы клевере сижу с Хорьком и курю сигарету.

– Что ж, пойдём… Они уже скрылись.

До деревни не больше километра. Идём по росной тропе через поля гречихи, пшеницы, залитые лунным светом. Вот первый хутор. Здесь свои люди – братья Иван и Антон. Их я знаю давно, со времён партизанки. Иван, младший, спит в сарае, на сене, спит там на всякий случай – чтобы, если чужой подойдёт к хате, можно было бы дать очередь из автомата. Антон спал в доме. Ставни закрывались изнутри. Все ложились на полу, чтобы шальная пуля не задела. В общем, это была маленькая крепость со своими бойницами, запасами и даже потайным ходом в сад. Если оба пахали землю, то сын Антона сидел на дереве и смотрел по сторонам, а братья так и пахали, не снимая автоматов.

– Хорёк, посвисти.

Хорёк просвистел мелодию краковяка, потому что братья были родом из Кракова.

Иван ждал нас.

– Это ты, Здралевич?

– Я. Как здесь?

– Тихо. Заходи, Антон ждёт тебя, а я пока тут побуду.

– Ладно.

Антон – человек набожный.

– Нех бендзе похвалёны Езус Христус!

– Во веки векув. Ты что, один?

– Нет, с Хорьком. Остальные ушли в город. – Я не говорю ему о разговорах с ребятами. И так на душе паскудно.

Кому-кому, а мне не стоило бы говорить о предчувствии. Всю войну я провёл в постоянном ожидании чего-то, что билось тревожно в подсознании. Двадцать четыре – эта цифра мучила меня многие годы. Вначале мне казалось, что я погибну в двадцать четыре года. Но я миновал этот рубеж, и вспомнил об этом только, когда уже кончилась война. Затем эта цифра всплыла снова – и я каждый раз думал, что нечто необычное, связанное с нею, непременно случится рано или поздно. Я понимаю, что это ерунда. Какая-то больная тревожная клетка моего мозга. Быть может, эти двадцать четыре уже прошли, и дают о себе знать, как старая рана…. Но я ничего не могу вспомнить. В цифрах есть своя завораживающая сила. Почему они, трое, ушли? А мы с Хорьком сидим у Антона, у которого с усов свисает лапка укропа?

– Газеты принёс? – спрашивает Антон.

– Принёс….Что слышно?

– А что слышно? Слыхал, что в Крутом береге Рыжий днём председателя, секретарку и ещё кого-то из города хлопнул. Вечером проезжал ветеринар на велосипеде – он и рассказал. Вот тебе и «что слышно»! А ты, наверное, и не знал об этом?