Офицерский крест. Служба и любовь полковника Генштаба

Matn
1
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

И уже в Генштабе, в недавние годы, иногда нападал на него ностальгический приступ – и он ехал в художественный салон на Никольской, чтобы купить рамки, холсты, кисти, масляные краски. И писал, писал, писал, – самозабвенно и неистово размазывая цветное масло по холсту.

Когда он писал очередную картину дома или на природе, жена Людмила подходила сзади, поправляла очечки на курносом носу, склонялась к мольберту и говорила с иронией одно и то же:

– Н-да, не Кустодиев… И даже не Моне.

После этого рамки, холсты, кисти, масляные краски снова продолжали долго пылиться в темноте антресоли, – до нового приступа вдохновения их хозяина. Впрочем, жена Людмила, преподававшая русскую литературу в университете, с таким же раздражающим душу Гаевского холодным сарказмом относилась и к его поэтическим опытам. Он с той же школьной поры, когда пристрастился к живописи, пописывал и стихи, – Людмила называла их «самодельными». И, прочитав очередной опус мужа, своим профессорским тоном выносила приговор:

– Это же не поэзия, а примитивно зарифмованная проза. Любовь-морковь. Роза-береза. Набор банальностей. Нет образов, нет метафор, нет неожиданных сравнений и рифм… Да и техника стихосложения совершенно безобразная. В одной строчке ямб, в другой – хорей…

После очередного такого вердикта Гаевский решил больше не показывать жене свои «самодельные» стихи. Но время от времени, когда приходило вдохновение, все же писал их. Однажды перед концертом в Кремлевском дворце он с Людмилой прогуливался в Александровском саду. Постояли у могилы Неизвестного солдата, где денно и нощно струился Вечный огонь. Там вдруг какая-то шальная мысль, вырвавшаяся из давно отведенного ей лона, осенила его: «А почему же солдат Неизвестный? Неизвестный солдат мог быть и русским, и украинцем, и белорусом, и башкиром, и эвенком, и даже евреем мог быть. И даже если он пропал без вести, – разве его можно назвать Неизвестным? У него же есть и фамилия, и имя, и отчество. А главное – он был ведь советским»…

Справа и слева, и за спиной он слышал негромкие слова людей, которые подходили к могиле, – кто поклониться, кто положить цветы на гранит: «Неизвестный солдат… Неизвестный солдат… Неизвестный солдат»…

– Что ты там бормочешь? – спросила его Людмила, когда они шли по аллее Александровского сада к Кутафьей башне. Он ответил:

– Да так, память тренирую.

А уже во время концерта достал из кармана маленькую телефонную книжечку и авторучку. И наспех, присвечивая мобильником, коряво записал:

 
Не поддавайтесь логике невеской,
Коль Неизвестный Воин говорят.
Есть у него фамилия – Советский,
И имя всем известное – Солдат!..
 

Перед Днем Победы он электронной почтой отправил эти свои четыре строчки в московскую районку «Крылатские холмы». А где-то в середине мая, перед тем, как завернуть в газету домашние тапочки (ехали в гости с ночевкой к Бурцевичам), Людмила шелестнула бумагой, по привычке выискивая на последней странице газеты кроссворд или еще что-нибудь интересное. И вдруг громко прочла ему в прихожей эти четыре строчки. И сказала восторженно:

– Как хорошо написал этот… как же его?.. Вот. Си-ре-нев.

Он не признался ей, что это были его стихи.

А такой псевдоним он выбрал потому что обожал сирень, особенно во время ее цветения. Каждую весну он азартно макал кисть в белое или в бледно-розовое масло на палитре – на холсте вырастали кусты разухабисто цветущей сирени на фоне древнего храма Рождества Пресвятой Богородицы в Крылатском. Соседство старины и юных цветов-недолгожителей создавало философский эффект родства вечного и временного.

4

Старик Кружинер, сидящий рядом с Гаевским на теплой скамейке у мертвого фонтана, рассказывал ему очередную то ли быль, то ли небыль из истории института, который был конструкторским бюро в прежней, еще советской жизни. Но Артем Павлович лишь вполуха слушал его. Он украдкой, но цепко разглядывал Наталью глазами художника. Она все так же, красиво держа на отлете руку с зажатой меж длинных пальцев тонкой дамской сигаретой, читала книгу. Ветки старой яблони, покрывшейся на толстом стволе зеленоватым мхом, слегка покачивались на теплом апрельском ветру.

«Вот так я ее и нарисую по памяти, – думал Гаевский, – молодая женщина, читающая книгу под лимонным светом солнца… А на переднем плане будут ветки старой яблони с набухающими почками и со стволом, облепленным зеленым мхом».

Правда, набухающих почек на ветках еще не было видно. Но он решил, что все равно нарисует их. И вот эти старые, пожухлые, цвета старой меди, яблоневые листья у ее ног тоже нарисует. Старые листья – как отжитое время, как архив некогда испытанных чувств…

Он видел в этом только ему ведомый смысл, втайне считая себя художником-символистом.

Ему казалось, что и душа его чем-то похожа на эту старую яблоню, – у которой были и еще живые, и уже сухие ветки. А под старой, потрескавшейся и покрытой мхом корой ствола еще жила животворная влага, готовящая яблоню к очередному весеннему цветению. Да, да, да – старые листья на земле – как память о пережитом. Новых листьев на ветках еще не было, не было даже почек, но Гаевский уже видел, воображал их. Он чувствовал, что и в нем, в сердце его, в тот день словно прорастало что-то новое, – он еще не мог дать ему точного названия…

5

В начале 20-х чисел апреля в институте был субботник. Веселый народ с граблями, лопатами, метлами убирал внутренний двор. Кучерявился сизый дымок над плохо горящей пирамидой из сырых и отмерших яблоневых веток, а выставленный на подоконнике третьего этажа репродуктор то ли тенором, то ли баритоном Марка Бернеса надрывался любовью к жизни. Когда он умолкал, слышался голос старика Кружинера, рассказывающего очередной анекдот одесского замеса, – мужчины и женщины дружно смеялись.

Полковник Томилин, облаченный в новенький спортивный костюм «Адидас» и не подходящие случаю, нелепо белоснежные кроссовки, с важным начальственным видом неспешно орудовал новенькими граблями и одновременно давал указание майору Таманцеву:

– Ты лучше сразу три по ноль-семь бери, чтобы лишний раз не бегать.

Майор Дымов явно был угодливым карьеристом: он в старой камуфляжной куртке шестеркой увивался возле полковника и все норовил забрать у него грабли, приговаривая: «Не царское это дело».

* * *

Гаевский обкапывал старую яблоню, когда в конце дорожки среди деревьев показалась Наталья. Она несла переданное ей хромым завхозом Петровичем ведро с ослепительно белой известью. Заметив это, полковник шустро вогнал лопату в землю и стремительно направился навстречу Наталье, чтобы взять ведро. Она охотно уступила ему ношу, бросив на Артема Павловича короткий взгляд своих грустноватых глаз (эта загадочная грусть в ее глазах разжигала в нем любопытство).

Он поставил ведро возле яблони и размешал известь сухой яблоневой веткой. Затем взял у Натальи новенькую щетку, мокнул в белую кашу и мазнул ею ствол дерева:

– Ой, что же вы делаете?! – воскликнула Наталья, – надо же сначала мох содрать.

Голос у нее был мягкий, певучий, теплый. А в глубине его он чувствовал такие ноты, которые обычно присущи не мелкой, не пустой женской душе (возможно даже, что ему так тогда показалось, но, видимо, он влюблялся уже и в ее голос).

Гаевский застыл и посмотрел на Наталью с виноватым выражением лица, – затем уже смело заглянул в эти грустные очи с нависающей над ними шаловливой девичьей челкой. И с некоторым гусарским форсом резко кивнув головой сверху вниз, залихватским тоном выпалил:

– Позвольте представиться, – полковник Гаевский Артем Палыч… Первый отдел… Можно – просто Артем…

– Очень приятно, – игриво ответила она с легкой улыбкой, – ну а я просто Наталья из второго отдела. Можно просто Наташа. Но нельзя – Наталья Ивановна…

Он смотрел на нее, как заколдованный, не замечая, что белая известь с края щетки густо капает на его старые, но хорошо надраенные офицерские ботинки…

Она же то отводила глаза, то снова, уже смелее, поглядывала на него. И он чувствовал, что в этой игре их взглядов появляется завязь бессловесного, но понятного обоим разговора чувств…

6

В тот день ему очень хотелось, чтобы субботник длился как можно дольше. У него было странное состояние: он чувствовал, что и небо, и солнце, и старые яблони, и веселое копошение людей вокруг, и кучерявый дымок над разгоревшимся костром, – все это обретало для него какой-то особый, праздничный смысл.

И все лишь потому, что эта молодая женщина с грустными глазами и заманчивыми губами была рядом и однажды не отвела взгляд, когда он смотрел на нее до неприличия долго. Она и раз, и два опустила ресницы, но затем все же ответила ему тем смелым и теплым женским взглядом, который вселял в его душу сладкую надежду…

Размазывая жирную известь по стволу старой яблони, он тихонько мурлыкал себе под нос:

 
Когда простым и нежным взором
Ласкаешь ты меня, мой друг,
Необычайным цветным узором
Земля и небо вспыхивают вдруг.
 

– Товарищ полковник! – вдруг услышал он манерно-официальный голос майора Дымова, – ракеты в контейнер заправлены, готовность к пуску – полная!

Это значило, что наступала самая приятная часть субботника – застолье.

7

В отделе полковника Томилина была офицерская пирушка. Хмельные темпераментные разговоры о причинах недавно провалившегося пуска новой зенитной ракеты на полигоне под Астраханью как-то незаметно перекинулись на министра обороны Сердюкова (его здесь, заметил Гаевский, как и в Генштабе, и войсках, пренебрежительно называли то «Табуреткиным», то «Фельдмебелем», то просто «Мебельщиком» – ходили упорные слухи, что в молодые годы будущий министр обороны России заведовал секцией в магазине ленинградского Мебельторга).

 

– Господа офицеры, я не пойму! – страстно говорил уже хорошо запьяневший и розовощекий майор Таманцев, – ну ни хрена не пойму одной вещи! Если начальник Генштаба Вакаров – профессиональный военный, то почему он идет на поводу у этого пиджака из Мебельторга? И потакает его глупым решениям…

– Товарищ майор, давайте без этого… без ля-ля, – вдруг раздался по-командирски жесткий голос отставного полковника Гучкова, – вы еще академию не закончили, а пытаетесь судить о стратегических вопросах! Легко сказать «глупые решения». Вы факты, факты давайте. Не надо ля-ля!

В кабинете Томилина разлилась настороженная и хмурая тишина – все сидели с таким выражением лиц, словно вот-вот рядом должна была взорваться бомба.

Таманцев смотрел на Гучкова недобрыми хмельными глазами и хищно грыз бордовый шарик редиски. Затем заговорил медленно и сурово:

– Вы требуете от меня факты? Их есть у меня. Разве не глупость – объединить и убрать из Москвы академии Жуковского и Гагарина? Разве не глупость – ликвидировать в армии институт прапорщиков и мичманов? Разве не глупость – закупать у итальянцев бронемашины «Ивеко», если наши «Тигры» обошли их на сравнительных испытаниях? А эти… большие десантные корабли «Мистрали», которые во Франции Сердюков заказал, – зачем они нам? У меня брат в Главном штабе ВМФ служит. Так вот он растолковал мне, что эти французские корыта мы заказали, а задачи под них до сих пор адмиралы не могут придумать!..

– Ну это, знаете ли, всего лишь майорские размышления, – отвечал Гучков, – так сказать, взгляд с майорской кочки… А есть еще стратегические соображения в наших военных верхах… И они нам неведомы. Нам не все положено знать. Если мы чего-то не понимаем, то это не значит, что нами правят дураки!

– Извините, Пал Степаныч, но вы неправы, – двинулся на защиту Таманцева майор Дымов, – все эти стратегические соображения (тут – насмешливый тон) должны быть понятны всем – от генерала до солдата! Я, как и Таманцев, тоже не понимаю этих самых стратегических соображений (опять ехидный тон). Если это не глупость и не авантюра, – докажите нам! Переубедите нас!

Гучков пошел в контратаку:

– Да кто вы такой, чтобы министр обороны и начальник Генштаба отчитывались перед вами?

Порозовевшая публика за большим столом жевала закуску и с любопытством поглядывала теперь на Дымова, ожидая его ответа. «Какая интересная тут, оказывается, жизнь, – думал Гаевский, – шел на пьянку, а попал на митинг».

– Кто я такой, говорите? – тихо и уверенно произнес майор и поднялся со стула. – Я – офицер Российской армии! Я хочу понимать маневр моих командиров! А я его не понимаю. Я не понимаю, почему начальник Генштаба, да и другие замы Сердюкова, послушно клацают каблучками там, где ошибки очевидны! Если мне, майору, дурость очевидна, то почему ее не замечают генералы армии и не протестуют?

– А ты попробовал бы не клацать каблучками на их месте, – включился в беседу полковник Томилин, – одно слово поперек министру сказал, – и завтра пенсионер! В лампасах огурцы на даче в парнике ты выращивал бы! Вот. Генерал – это не звание, это счастье! И только дурак не оберегает его!

В кабинете, над бутылками и закуской, раздалось и затихло скупое «хе-хе-хе».

– А что же вы хихикаете, господа офицеры? – еще больше распалялся майор, – так что же получается? Лояльность начальнику – выше офицерской чести и интересов дела? А?

– Ишь как молодежь распетушилась, – отозвался степенный отставной полковник Клементьев, – чтобы на таких хлебных должностях плевать против ветра?.. То есть, идти против начальства… Тут надо, знаете ли, определенное мужество иметь. Да-да, мужество! Вон первый зам Вакарова – генерал-полковник Герасимов Валерий Васильевич, честно и смело выступил против авантюризма Сердюкова. И где он сейчас? Где? А Центральным округом командует! А ведь он до Генштаба и так двумя… Двумя округами уже командовал! И теперь по третьему кругу пошел!

– Я недавно был в Генштабе, – опять скрипучим басом включился в разговор Томилин, – там поговаривают, что Вакаров опасается, как бы Герасимов его должность не занял. Он якобы и подговорил Сердюкова кинуть Герасимова еще раз на округ, подальше от Москвы… Но попомните мое слово! Герасимов еще вернется в Москву на белом коне. Такие генералы не завянут в оренбургских степях!

– Кадровый бардак не только в Минобороны или в Генштабе творится… Он и у нас под носом… Он и в нашем же концерне творится, – степенным и уверенным тоном вклинился в беседу подполковник запаса Юдин, его облысевшая до лакового блеска голова нервно подергивалась, – Сердюков с Вакаровым военпредов в концерне через одного уже выкашивают. Это же преступление!

Сказав это, Юдин посмотрел на Гаевского и при полном молчании публики спросил:

– Я правильно говорю, Артем Палыч?

Все настороженно и жадно ждали его ответа – офицерам явно хотелось знать, что и как ответит Гаевский, что в голове этой птицы, нежданно прилетевшей в институт из Генштаба?

– Да, вы правы, – начал он в полной тишине, – я тоже считаю, – это преступление. Я не только на совещании в Генштабе, но и в глаза Вакарову однажды это сказал. Нельзя из 24 тысяч военпредов оставлять в оборонке только шесть тысяч. А он мне: «Не лезь не в свое дело». Но когда с ракетами начнутся нелады, тогда Генштаб наш будет чесать репу и просить вернуться уволенных военпредов. Да только все ли они захотят вернуться?

– Хренушки! – воскликнул вскочивший с места Таманцев. Он нетрезвой рукой с трудом выудил на столе бутылку водки и стал небрежно наполнять рюмки, приговаривая с плохой дикцией, – таааарищ полковник, я ггггоржусь вами! Предлагаю тост – за офицерскую порядочность! За смелость в борьбе с дураками!

Хмельная публика одобрительно загомонила.

Чокнулись, выпили, закусили.

А лысый Юдин снова стал солировать:

– Вот пришел в концерн после уволенного непонятно за что Журбея новый генеральный из Питера, – явно ведь из варягов и с волосатой рукой. Пару месяцев отработал и вместо того, чтобы после двух неудачных испытаний «карандаша» разобраться в причинах и двигать проект дальше – стал занижать боевые характеристики ракеты! А наверх доложил, что, дескать, Журбей якобы слишком амбициозные и нереальные параметры в ракету заложил. Но это ведь ложь! Это разве тоже не преступление? Многие ветераны-конструкторы из команды Журбея в знак протеста следом за ним с фирмы ушли!

– Стоп, стоп, стоп! – грозно вскричал Томилин, звонко стуча жирной вилкой по пустому стакану, – хватит уже этих производственных разговоров! Плавно переходим к бабам и анекдотам!.. А вот и Яков Абрамыч уважаемый пожаловал к нам! Милости просим к нашему столу. На-ли-вай! Предлагаю тост – за ветеранов!

Голоса одобрения, звяканье стаканов.

«Я обязательно попрошу Томилина больше не называть женщин «бабами», нехорошо это», – думал Гаевский.

Тут раздался пьяненький голос Дымова:

– Яков Абрамыч, расскажите че-нить про женщин!

– Значит, дело было так, – неспешно начал Кружинер, явно польщенный вниманием к себе. Маленький сын увидел папу голым и спрашивает у него:

– Папа, а почему у тебя такой большой писюн?

– Повтори, что ты сказал?!

– У тебя большой писюн.

– Еще раз повтори!!!

– Ну, у тебя большой писюн.

– А теперь иди и это нашей маме скажи. А то она считает, что он у меня маленький.

Мальчик выполнил просьбу отца и возвратился.

Отец спрашивает:

– Ну что, сынок, сказала мама?

– Она сказала, что я еще не видел писюны у наших соседей. Особенно с трех первых этажей!

В кабинете Томилина – хохот и гогот.

А Кружинер уже вошел в раж, валяет следующий анекдот:

– Сара! Что мне делать? Я на этом диване изменила своему мужу. Может быть, мне его продать?

– Ты что, дурочка! Если бы я все такое продавала, у меня остался бы один шнур от абажура…

И вновь в кабинете Томилина – дружный и веселый мужской смех. Кружинера уже не остановить:

– Роза Марковна, почему вы решили развестись со своим мужем?

– Та не могу я с ним жить, потому что он относится ко мне, как к собаке.

– И в чем это выражается?

– Он требует от меня верности!..

Пока смех стихал, Кружинер отхлебнул водки из рюмки, закусил маленьким алым помидором, хитро улыбнулся и снова нырнул в бездонный колодец своих одесских анекдотов:

– Доченька, ты уже взрослая, настало время таки поговорить с тобой о сексе.

– Папа, может, я лучше с мамой таки об этом поговорю?

– Вот-вот, и за меня таки словечко замолви!

8

После пирушки Гаевский вернулся в свой кабинет, пораженный тем, что услышал от Юдина про заниженные боевые характеристики «карандаша». Это было для него новостью.

Журбей изначально вместе с институтом Померанцева вел проект нового зенитного ракетного комплекса, закладывая в него уникальные тактикотехнические характеристики. Да, они были амбициозными, трудно достижимыми, но реальными. Ракета с переменным успехом, но шла.

И вот на самом пике разработок, – бац, и на тебе! Журбея убрали. А на место его назначили какого-то безвестного Гребнева из Питера. И он, оказывается, учинил вот такое… Сдал назад, занизил боевые характеристики ракеты…

Гаевский вспомнил: когда Журбея внезапно заменили Гребневым, он спросил генерала Курилова о причине такого решения. В ответ:

– Питерских блатняков к денежным корыту подтягивают. Но ты в это дело не лезь. У этого Гребнева – «крыша» та еще…

А еще Курилов тогда поведал Гаевскому то же, что он сегодня услышал от Юдина – в знак протеста из-за смещения Журбея, с ним ушла почти вся его команда заслуженных стариков, в том числе – нескольких лауреатов госпремий. А пришедший им на смену молодняк с ходу не потянул проект.

И вот теперь, когда в Генштабе ждут ракету для новой зенитной системы и восторженно шепчутся о том, что она будет способна доставать вражьи цели уже в ближнем космосе, – вдруг выясняется, что это блеф… Гребнев делает шаг назад.

«Интересно, в верхах это знают? – думал Гаевский, – а ведь Курилов наверняка знает. Должен знать. Но почему-то помалкивает»…

* * *

Он посмотрел в окно. С высоты четвертого этажа ему был хорошо виден внутренний двор института с побеленными стволами старых яблонь. Вспомнил и улыбнулся: «Вы колготки ей повыше, до первых веток натягивайте». Так сказала ему Наталья, когда он обмазывал известью ствол яблони.

Вспомнил о том, как хорошо, как упоительно работалось ему, когда она была на субботнике рядом. Что-то особенное, похожее на сладкую мужскую истому, зарождалось в нем. Он еще не мог дать этому точного названия, но смутное предчувствие нового, романтичного периода в его жизни грело душу.

Подобное он испытывал давным-давно, еще в школе, в одиннадцатом классе, когда там появилась курчавая блондинка Лиза Измайлова, – ее отца-офицера из какого-то дальневосточного гарнизона перевели по службе в Воронеж. После появления Лизы в классе нудная учеба обрела вдруг для Гаевского иной смысл, – он летел на уроки, чтобы увидеть и ее лицо с веснушками, и тонкую шею, обрамленную белой кружевной вязью воротничка, и большие загадочные глаза, и услышать ее тонкий девичий голосок…

Сколько лет, сколько лет уже прошло, а он все это хорошо помнил. В душе его был особенный уголок, куда память любила заглядывать в минуты ностальгических воспоминаний о школьной юности, о той поре, когда просыпались первые чувства влюбленности.

9

Вот и сейчас, уже на пятом десятке, было в душе Гаевского что-то еще до конца не осознанное, ясно не прочувствованное, но влекущее, заманивающее в сладкие сети. Он начинал жить с этой сокровенной тайной, она грела его и увлекала непредсказуемым сюжетом.

Он еще не мог дать себе ответа на вопрос – что это?

Начало обычного мужского влечения к этой молодой женщине, которая всем своим естеством – и голосом, и глазами, и губами, и прической, и фигурой, и соблазнительной походкой притягивала его к себе? Или это банальная страсть самца, одурманенного желанием овладеть очередной «свеженькой» жертвой его похоти?

Или же это все же непознанное чувство, которое он считал когда-то любовью, хотя оно, может быть, на самом деле таковым и не было? Сказал же кто-то: «Любовь – это привидение, – все о ней говорят, но никто её не видел».

Но разве он в курсантские свои годы не рвался на свидания к Людмиле, забывая обо всем? Разве не звучала в его душе тогда возвышенная музыка счастья, разве не кружили ему голову ненасытные поцелуи их юных губ в разгаре взаимных чувств? Какое же волшебное времечко было! Когда они все откровеннее сближали свои желания, хорошо понимая, что самое главное еще впереди, и это самое главное манило их дальше и дальше – в обворожительный мир самой природой данных им чувств и ласк.

 

Они оба хорошо помнили тот день, когда родители Артема с его младшим братом уехали отдыхать на Черное море, а в опустевшей квартире Гаевских все и случилось. Предусмотрительный курсант четвертого курса училища радиоэлектроники Артем Гаевский заранее купил новенькую белоснежную простыню и покрыл ею родительскую кровать, плотно закрыв за собой дверь в спальню перед приходом студентки филфака Людмилы.

Все как нельзя лучше получилось строго по разработанному им незатейливому сценарию: шампанское, свечи, проникновенное польское танго в теплом полумраке, смелые объятия, поцелуи, надрывное дыхание, признание в любви, предложение выйти замуж и раздольная постелька с целомудренной простынкой…

То была их первая с Людмилой ночь, которую они, кажется, и не заметили, восторженно увлеченные игрой ласк и чувственных открытий. До того самого момента, когда, словно от боли, вскрикнула и застонала под ним Людмила, а затем, когда он остановился и почувствовал в темноте губами ее слезы, она включила ночник, проворно выбралась из-под него и, продолжая плакать, полными ужаса глазами смотрела на кровавое пятно посреди белой простыни (он в ту же ночь засунул ее в вонючую пасть мусоропровода).

Он помнил, он навсегда запомнил, что первый восторг от тех любовных утех был серьезно подпорчен ее слезами.

– Прощай детство, – сказала она тогда ему, прикасаясь мокрой щекой, – вот я теперь и твоя…

И она уже не стеснялась при свете своей наготы. А он, утешая ее, снова и снова ласкал ее дерзко стоявшую упругую грудь. Он все помнил. Как крепко помнил и наставление любимца факультета – начальника выпускного курса полковника Кузнецова:

– Товарищи курсанты, – однажды сказал он перед строем увольняемых в город счастливчиков, – ложась с восемнадцатилетней девушкой в койку, заранее думайте о том, какой она встанет из нее вашей пятидесятилетней женой!

А в прошлом году Людмиле уже сорок исполнилось, и часто видя ее обнаженной, Гаевский ловил себя на мысли, что с «фактурой» жены он не просчитался. Двоих детей ему родила, а все еще, как говорится при ней, – мужики шеи сворачивают, глядя ей вслед…

Вот только с годами тихонько, незаметно поубавились страсти, а любовные утехи с женой давно стали однообразными, даже пресными.

В маленькой и потрепанной книжечке с телефонными номерами он однажды записал две строчки своего нового стиха:

 
Нет былого уже отрешения
На резине немнущихся губ.
 

Гаевский не раз с грустью думал, что он еще далеко не все испытал, что должен испытать мужчина в его возрасте. Он как бы чего-то еще не добрал, не все тайники в себе открыл. Выросшая в семье воронежских интеллигентов, и к тому же людей набожных, Людмила в интимной их жизни была строгим консерватором и не позволяла себе тех «вольностей» и «экспериментов», которые много раз порывался проделать с ней все еще жаждущий новизны чувств Гаевский.

– Ты что, порнухи где-то насмотрелся? – с укоризной говорила она, отворачиваясь от него в постели. И, надев очки, брала с тумбочки Библию.

А затем, отстранясь от чтения и как бы оправдываясь, добавляла:

– Мой любимый Набоков, между прочим, говорил, что в человеческом сексе есть животность… Фу!

В молодости Гаевскому даже нравилась эта провинциальная нераспущенность Людмилы в их интимной жизни, и он многие годы таил надежду, что еще доведет ее по этой части до необходимого ему идеала.

Но время шло, а почти ничего не менялось. Все те же настоятельные требования к их ритуальному «миссионерскому» положению тел, все те же закрытые глаза ее, все те же слова «ляг повыше», все та же мимика на лице, от которой ему зачастую становилось не по себе – то было лицо женщины, испытывающей не радость и наслаждение, а боль.

Он даже не знал, когда у нее наступает миг восторга, – ну разве тогда, когда она начинала усиленно сопеть…

И даже если случалось, после долгих недель воздержания от выполнения супружеских обязанностей (Боже, как он ненавидел эти слова!) заигрывала с ним теплой ножкой под одеялом, когда ему казалось, что уж на сей раз все будет восторженно и раскованно, – ничего не менялось. Он обожал как можно дольше растягивать предварительные ласки, а Людмила, едва они начинались, приказывала:

– Ляг на меня. Повыше. Не спеши.

И закрытые глаза, и эта мучительная мимика на лице, и то же учащенное сопение. И тот же строгий учительский возглас, если он пытался выйти за границы давно установленных ею правил:

– Ты что, с ума сошел? Мы же не животные! Фу!

Добывание высшего мужского наслаждения становилось пресной работой.

Лишь одно его утешало, – что при таком прохладном и однообразном отношении Людмилы к их постельным утехам она вряд ли будет искать кого-то на стороне. В конце концов, он смирился с мыслью, что так устроены и физиология жены, и ее убеждения насчет интимной части супружеской жизни.

10

Давным-давно в каком-то журнале он вычитал, что самые фригидные женщины – учителя и преподаватели гуманитарных дисциплин. И часто хмуро думал, что, видимо, Людмила из этой категории и ему не повезло. Нет-нет, с характером, с душой ее все было в порядке. Жилось ему с ней спокойно и комфортно, давно притерлись друг к другу, как шестеренки в швейцарских часах, дружно растили детей, время от времени посещали театр и выставки живописи, вместе почитывали нашумевшие книги, охотно ездили в гости и не менее охотно принимали гостей, – словом, все шло своим размеренным чередом, все было и правильно, и пристойно, и прилично.

Но еще в молодые годы (где-то после тридцати пяти) заметил Гаевский, что любовь их потихоньку облачается в привычку мирно и тихо жить рядом, – ему же хотелось хоть иногда новых восторгов, страстей и чувств, а не пресного однообразия в домашней темной спальне (Людмила не любила света). И еще с тех лет, когда они только начинали жить вместе, когда вдруг нападало на него невыносимое желание овладеть ею, заласкать ее до беспамятства, он слышал это проклятое:

– Темочка, я устала… Голова что-то болит… Давай утречком.

А утречком вырывали его из постели то ранние построения на плацу, то сигналы тревоги, то командировки.

Но даже тогда, когда в редкие выходные дни ему удавалось добиваться своего, Людмила вела себя так, словно делала ему одолжение, словно все это было нужно только ему:

– Ты уже?

– А ты?

– Я и сама не знаю…

И часто мучила его мысль, что, может быть, это он виноват в таком отношении Людмилы к тому, что венчает высшие чувства между мужчиной и женщиной. Когда же бывалые по этой части офицеры заводили меж собою шутливо-скабрезные разговоры, лейтенант Гаевский превращался в слух.

– Главное в энтом деле – не размер, а техника, – так говаривал в свое время майор Жихарев, – если женщина лежит под тобой, как бревно, значит, ты ни хрена в энтом деле не смыслишь. Тут так изловчиться надо, чтобы она кидала тебя от страсти и наслаждения – до потолка! Чтобы задница твоя в мелу была!

Гаевский робко выпытывал у полового разбойника гарнизона секреты этой самой «техники», а он лишь поблескивал хитрыми кошачьими глазами, пощипывал усы и приговаривал:

– Тут практика, практика нужна, мой юный друг. Энто дело требует экспериментов, поиска новых форм и методов. Тебе жена минет делает? Нет? А ты ей? Нет? А она на тебе и так, и сяк? Нет? Ну ты и деревня! Тебе надо срочно Таньку из дома офицеров закадрить. Она тебе всему научит. Ой, как научит… У нее во рту полгарнизона побывало! Гы-гы-гы…

Первая же попытка лейтенанта Гаевского сделать революционный прорыв в интимной жизни с женой потерпела оглушительный крах:

– Ты что, маньяк? – возмущенно и брезгливо восклицала она, кутаясь в простыню, – или порнухи насмотрелся? Убери это от моего лица! Я никогда такое делать не буду!.. Фу!

Уже тогда он впервые почувствовал, что какой-то мстительный бес настойчиво вселяется в него, показывает свою хитрую морду и словно заманивает за красные флажки супружеской измены. Но он душил, гнал вон этого черта, стараясь отвлекать себя от грешных мыслей, – ему казалось, что может случиться самое страшное – пойдет по молодой семье, как трещина по дорогой хрустальной вазе, первый же его шаг к неверности Людмиле. И жизнь с ней превратится в мучительный обман.

Размышляя так, он допускал, что, возможно, обманывает сам себя, еще не испытав настоящее чувство, а лишь поверив в его призрак.

А то чувство, которое он испытывал к жене в те, еще молодые свои офицерские годы, – оно словно ходило по давно наезженному кругу. А ему хотелось и новых чувств, и новых ощущений. Страсти утихали и становились какими-то однообразными, полинявшими, обыденными, как поношенное белье, – оставалась лишь привязанность. Душа просила новых ощущений.