Последний остров

Matn
2
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Весь бой длился минут пятнадцать – двадцать. А может, и того меньше. Но для Ганса Нетке он показался целой вечностью. Ганс все еще держал руки на гашетке пулемета и не верил в случившееся. До сознания медленно доходил смысл происходящего. Оказывается, война – это не просто когда стреляют и убивают, а когда НАДО стрелять и убивать. Русский офицер у себя дома, и ему очень надо стрелять и убивать, чтобы Гансы и Фрицы оставили его землю в покое, убрались в свой фатерланд. А не уберутся, значит, останутся лежать на этом колючем снегу, как лежат уже многие.

– Ганс, ты живой? Ком хир! – позвал лейтенант.

Ганс осторожно разжал побелевшие пальцы и повернулся на голос. Удивительно, лейтенант снова был спокоен и совсем не страшный. Он хитровато поглядывал на Ганса, и его пересохшие губы чуть заметно кривились в улыбке. Только в глазах все еще не остыл шальной ветер. И Гансу захотелось сказать хорошее слово этому храброму офицеру.

– Зоветски зольдат – гут зольдат.

– Чего ты лопочешь?

– Гитлер хат швер гефальт[4].

– Без тебя знаю, что гад ваш Гитлер, – сказал Ермаков, стягивая через голову гимнастерку и заворачивая рукав окровавленной рубашки. Рана была выше локтя и сильно кровоточила.

– А ну, кашевар, подсоби мне еще маленько.

Ганс засуетился. Вообще-то он никогда раньше не был суетливым человеком, и когда работал до войны стрелочником, и последние пять лет на полковой кухне. Все он делал основательно, не торопясь. А вот сталинградская зима его доконала, да и встреча с русским офицером чего-то да значила. Ганс достал из аккуратно вмонтированного в стену шкафчика индивидуальные пакеты и старательно перебинтовал руку лейтенанта. Потом открыл термос и налил в крышку еще теплого суррогатного кофе.

Ермаков глотнул неприятный напиток и сплюнул на пол.

– Тьфу, гадость! И как вы ее трескаете?

Однако пить страшно хотелось и он с отвращением допил эту вонючую бурду. Жестами приказал Гансу, чтобы и он подкрепился, а сам обошел все три амбразуры. У той, что выходила на правобережье Волги, задержался.

По всему скверу, изрытому минами и снарядами, не ожидая конца артобстрела, переползая от воронки к воронке и маскируясь заснежными холмиками, к доту приближались свои. Вот-вот закончится артподготовка, и батальон поднимется в атаку. Раньше на пути у бойцов Сыромятина стояла эта бетонная черепаха, сегодня Ермаков заткнул ее изрыгающую свинец глотку. Путь к мастерским открыт…

В это самое время один из недобитых гитлеровцев подполз к доту и швырнул в амбразуру одну за другой две гранаты. Первая упала на стол перед Гансом. Он машинально ухватился за длинную ручку, но, поняв в страхе, что это граната, выкинул ее обратно в амбразуру.

Снаружи тут же раздался несильный хлопок и человеческий вскрик, лопнувший как струна на полуслове.

И сразу же разорвалась вторая граната, но уже в доте, у ног лейтенанта. Он не услышал взрыва, только боль в левой руке уменьшилась, перед глазами поплыли, закружились цветные фонтаны, а ноги мгновенно стали чужими, как будто и не было их вовсе. Ермаков вскинул руки, чтобы удержаться, чтобы устоять, и не смог. Теряя собственный вес, он медленно осел на пол.

Эшелон, составленный из теплушек и телячьих вагонов, тащился горами Урала, долго простаивал на полустанках, пропуская стремительные встречные поезда.

Но вот наконец миновали символический столб с надписью «ЕВРОПА – АЗИЯ».

В одном из телячьих вагонов ехали пленные немцы, в основном те, которые были окружены зимой на берегах Волги под Сталинградом.

Ганс Нетке и его сосед по вагону Фриц Топельберг вместе проводили взглядом пограничный полосатый столб, как бы разделяющий континенты.

– Азия, – удивленно сказал Ганс Нетке.

Фриц Топельберг зябко передернул плечами, посмотрел вперед, уронил обреченно и зло:

– Сибирь…

Глава 7
Возвращение Федора Ермакова

После госпиталя Федору Ермакову вручили медаль «За боевые заслуги», признали годным к нестроевой и назначили дальнейшее прохождение службы в райвоенкомате, с которого он призывался на фронт.

С детства уже судьба то радовала Федю Ермакова, то обижала сразу за семерых. Отца он так и не знал. Мать бросила его на двоюродную тетку, а сама укатила с кем-то на восток. Тетка оказалась доброй и щедрой на ласку. Она помогла Феде закончить школу, заставила поступить в техникум. А потом вдруг померла, оставив племяннику в наследство добрую память о себе, корову с телком, десяток кур и рубленный из сосен домишко. Федор отдал корову и телка в колхоз, куры пошли на помин души, а в доме стал жить. Чтобы самому кормиться, перевелся на заочное отделение и устроился в колхозе пасти лошадей.

Парень он был неприметный, на гулянках появлялся редко, все больше пропадал в поле возле лошадей. Ему как раз исполнилось восемнадцать, когда началась война. Уходя на фронт, он заколотил досками окна дома, дверь не стал запирать на замок, а накинул петельку и заткнул прутиком. Потом заглянул в колхозную конюшню, задал последний раз по мере овса лошадям-работягам и с легким сердцем пошел воевать вместе со всеми нечаевскими мужиками.

Привычный ко всяким заботам, он легко сменил пиджак на гимнастерку, а приятную сердцу крестьянскую работу – на армейскую службу. После краткосрочных курсов его назначили командиром взвода полковой разведки. Ранения поначалу случались легкие. Приводимые со стороны «языки» оказывались очень даже ценными для командования, и на груди лейтенанта прибывало орденов да медалей.

Но из последнего боя на ничейной полосе принесли разведчики своего командира с перебитыми ногами. А потом, после медицинской комиссии, когда неумолимые врачи поставили точку в его биографии разведчика и признали годным только к нестроевой службе, судьба снова улыбнулась ему. По прибытии в райвоенкомат его сразу назначили комендантом лагеря военнопленных, а это всего-навсего километрах в семи от его родной Нечаевки.

Так вот и вышло, что из восьмидесяти пяти нечаевских мужиков Федор Ермаков вернулся вторым после Парфена Тунгусова.

Сначала комендант съездил в пионерский лагерь «Березка», где было предписано разместить лагерь военнопленных, а уж потом заехал в Нечаевку.

Под вечер остановил Ермаков старенькую полуторку (за рулем сидел сам) в знакомом проулке. Ничего за эти годы здесь не изменилось. Двери домика все так же закрыты петелькой с почерневшим прутиком, двор завален не растаявшим еще снегом, плетеный тын повалился от времени.

Постоял Федор с минуту и зашагал на подворье почтальонки Анисьи Князевой, чтоб передать ей поклон и наилучшие пожелания от законного ее супруга.

Увидев на пороге бравого, в перетянутой ремнями шинели и с пистолетом на боку офицера, Анисья охнула, не признав в нем бывшего нечаевского конюха.

– От Виктора? – Анисья скомкала в руках фартук и опустилась на лавку. – Что с ним?

– Да не пужайся ты эдак, – Ермаков улыбнулся и, шагнув к Анисье, взял под козырек. – Гвардии рядовой Виктор Князев шлет вам, уважаемая Анисья Павловна, низкий поклон, письмо для личного вручения и подарок – два куска мыла и кило сахару.

Он скинул с плеча вещмешок, поставил его на стол и начал развязывать.

– А вы, стало быть, сослуживец его?

– Да ты что, Анисья, своих не признаешь? Я ж у вас на свадьбе дружком значился.

Анисья снова охнула и несмело заулыбалась, потом разглядела в неровном свете кухонного окна лицо гостя, радостно всплеснула руками.

– Федя? Федор Кузьмич? Прости меня, дуру. С испугу это я сразу-то не признала. Думала, с Витей беда случилась. Как он там? Похудел, поди? На фотокарточке уж худой больно, одни усищи торчат да уши. Ушастый он у меня.

– Здоров твой гвардеец. А служба, так она у всех одинакова. Там хилых нет. Солдат есть солдат. Это тебе от Виктора, – он выложил на стол сахар, мыло. Потом несколько банок тушенки и бутылку водки. – А это лично от меня.

– Господи! Богатство-то какое! А как же ты сам, Федор Кузьмич?

– За меня не тревожься. Я на довольствии, так как по-прежнему состою на службе. Теперь вот назначен комендантом лагеря. Слышала про военнопленных-то?

– Да уж слышала… будь они неладные. А тебя-то за што на такую работку определили? Или воевать разучился?

– Начальству виднее. Да и врачи… Признали годным только к нестроевой…

– Ну вот и ладно, что хоть живым возвернулся, руки-ноги при тебе, и голова на месте… – Она обеими руками держала письмо от мужа и еле сдерживала себя, чтобы тут же не прочесть его. Но и стеснялась, хотела одна, без постороннего, читать и перечитывать каждую строчечку, каждое словечко, и чтобы никто ей не мешал. – Так я сбегаю, може, бабешек позову? Или Парфена Тунгусова? Отметить твой приезд бы надо.

– Не могу, Анисья, пировать. К утру на станции должен быть.

– Да как же это так? – засуетилась она по кухне. – Негоже, Федор Кузьмич, обижать солдатку. К столу садись, про Витеньку расскажи. Бутылочку-то открой, а я сейчас огурчиков да капустки достану.

Она метнулась в подпол, потом в сени, собирая на стол все, чем можно угостить дорогого гостя на скорую руку.

– Эк ты замельтешилась, – улыбнулся Ермаков, залюбовавшись ладно скроенной, проворной фигурой Анисьи. Он завязал вещмешок, глянул на часы, что-то прикинул в уме и решительно снял фуражку. – Ладно, десять минут в дороге наверстаем.

– Шинель-то сними, Федор Кузьмич. Ну что ты, ей-богу, как чужой совсем.

Ермаков хмыкнул, притронулся пальцем к пышным гвардейским усам (наверное, из-за них Анисья его сразу и не признала), быстро расстегнул ремни и скинул шинель.

 

– Мать честная! Федор Кузьмич! Да ты прям генерал. Это за что же тебе столько орденов понавесили?

– За службу, Анисья, за службу. А у твоего Виктора поболе моего будет. К тому же он полный кавалер ордена Славы. По нашим воинским понятиям, первый что ни есть солдатский герой.

– Ох, бедовая головушка… – и радостно, и тревожно воскликнула Анисья. – Так, поди, в самое пекло и лезет?

– Разведчик он. Работа у разведчиков тонкая, деликатная…

– А сестру мою видели там? Или поврозь служили?

– Под Москвой вместе стояли. Да и потом приходилось встречать. Медсанбатом сейчас командует твоя Ольга.

– А тут тихоня была. Чирики врачевала. Шибко-то хворых не водилось в деревне. Это сейчас беда прямо…

Федор налил в стаканы водку, серьезно и строго задумался:

– Как тут вы-то, Анисья, без мужиков управляетесь?

– Живем, Федор Кузьмич. Как заведенные. Я и в колхозе роблю, и на почте по-прежнему служу. Наказал меня Бог за веселый-то характер. Встречают бабы, а у самих страх в глазах: не то радость из сумки достану, не то горе горючее… – Она вздохнула, осторожно глянула в глаза Ермакову. – Изменился ты, Федор Кузьмич. Серьезный стал, непривычный какой-то. Чужой. А до войны-то такой был мальчишечка нескладный да влюбчивый.

– Откуда ты знаешь… – смутился Ермаков.

– Знаю.

Губы ее дрогнули в улыбке, наверное, она вспомнила, как тогда, в девчонках еще, дурачась и гордясь пробуждающейся девичьей неотразимостью, поцеловала Федю на вечорке, и как он потом все лето прятался от нее, но она-то видела, что люба ему стала, да и не ему одному – многие парни таяли и теряли привычные слова в присутствии Аниски, пока самый отчаянный не вскружил ей голову навсегда.

– Ты скажи, как сейчас вы? – повторил свой вопрос Федор.

– Первую зиму… и не расскажешь, растерялись мы как-то. Все сразу для армии сдали по осени: и хлеб, и фураж, и лошадей. Выбракованные остались лошади-то. Потом еще подписка по дворам. Мы и рады стараться. Понятное дело, последнее готовы были отдать, лишь бы вам там посытнее да сподручнее войну воевать. Кто ж знал, что она так затянется. А в эту зиму совсем худо пришлось. Бабы на трудодни, считай, ничего осенью не получили. Что в огородах выросло, тем и тянули.

– Но как вы без мужиков-то?

– Да не хуже вас справляемся. А куда денешься? В сельпо конюхом – Бачиха. При Совете и на пожарке конюшит Кости Анисимова жинка. Советской властью управляет Таня Солдаткина. На фермах, в поле – одни бабы. У нас только одна и не работает, Лиза-Лизавета, Корнея Гусиновского дочка. Теперь до нее не достать. Жинка директора школы Лапухина.

– Это который Лапухин?

– Да пришлый. Из бухгалтеров. Его к нам фининспектором прислали. Ох и поизгалялся над деревенскими. Зато выслужился. Заметили. Бронь дали. Ну, он и приухлестнул за Таней Солдаткиной, жениться обещал, умасливал. Она сдуру двинула его на директора школы. А он ей фиг с маслом. Лизку взял Корнееву. Тимоня ему сосватал. Богато живут – каждый день хлебушко на столе. Ты ведь ухаживал за Лизаветой-то?

– Провожал одно лето. Так, говоришь, Парфен вернулся? Как он?

– Добрый мужик оказался. Видно, в отца пошел. Если кто уж совсем зубы на полку – помогает, хоть крохами колхозными, но поддерживает, не дает ноги протянуть. Раз тут будешь, свидишься. А вот с половиной мужиков наших уже ни ты, ни я и никто не свидится… Через эти руки все горькие весточки проходят. Похоронки мне уже ночами снятся, на почту утром боюсь идти, как бы в одночасье не свихнуться… Да мы-то как-нибудь, лишь бы там скорее уж…

– Скоро не получится, Анисья Павловна, зря врать не стану. Ведь только-только начали его заворачивать.

– Вот так попотчевала я тебя, Федор Кузьмич, совсем заговорила. Выпей да закуси на дорожку-то.

– Давай вместе выпьем. Я очень рад, что снова свиделись с тобою.

– За встречу можно. Или другой тост у тебя, Федор Кузьмич, с фронта припасен?

– У всех, Анисья Павловна, сейчас один тост. За Победу!

Тяжелые «студебеккеры» остановились на опушке березовой рощи. Пленных выстроили здесь же, возле машин.

Комендант лагеря, гвардии лейтенант Ермаков, прошелся перед строем понурых, уставших за дорогу немцев и только было собрался произнести короткую речь, как вспомнил, что переводчика еще нет и пришлют его через день-два, а то и позже.

– Н-да… – лейтенант расстегнул ворот шинели, в замешательстве пригладил усы. – Ну! Как же мы с вами общаться будем, а? Вам надо животы набить, а мне с вас получить работу, сто ежей вам в селезенку. Кто мало-мало шпрехен зи… по-русски?

Пленные молчали.

– Нет таких?

Высокий худой немец сделал шаг вперед. Ермаков подошел к пленному. Тот испуганно и осторожно улыбнулся.

– Фамилия?

– Нетке.

– Нетке? Подожди… Очень уж знакомая у тебя физиономия, паршивец. Так, говоришь, Нетке?

– Я, я. Ганс Нетке.

– Ганс?! Живой?! – Ермаков как на родственника смотрел на этого долговязого кашевара и с трудом удерживал себя, чтобы не обнять немца. – Считай, что тебе повезло, Ганс Нетке. Легко отделался от своих генералов. Хоть честно будешь свой хлеб зарабатывать. Кто не работает, тот не ест. У нас так. Понял?

– Мало-мало понимайт.

– Очень хорошо, Ганс. Назначаю тебя временно переводчиком. Будешь говорить с этой бандой.

Ермаков оглядел строй понурых немцев, кашлянул в кулак и заговорил четко, словно зачитывал боевой приказ:

– Сегодня до вечера привести в порядок жилые помещения, сделать нары и набить соломой тюфяки, заготовить дров и натопить печи. Это первое.

Второе: истопить баню, всем помыться и сменить свое вшивое белье.

Третье: с завтрашнего дня на станцию Юрга должны уйти первые машины с лесом, или душа из вас вон! Все!

Ганс вслушивался в жесткие фразы начальника лагеря и почти ничего не понимал, разве что отдельные слова: порядок, вечер, баня, работа.

– Все понятно? Ну… аллее ферштейн? – переспросил Ермаков. Ганс смущенно потоптался и, чтобы не сердить начальство, быстро закивал головой. – Ну, так растолкуй своим в популярной форме.

Пленный вышел вперед и стал рядом с комендантом. Громким от волнения голосом он перевел на свой лад:

– Господин комендант говорит, что мы будем жить в этих красивых домиках. Здесь до войны отдыхали русские дети, называемые пионерами. Господин комендант любит порядок. Сегодня нам обещают баню, а завтра начнем работать – пилить лес и возить его на станцию. Кто не будет работать, тот не получит еды. По таким законам живут русские. По таким законам теперь будем жить и мы.

Ганс повернулся к Ермакову и глазами спросил, доволен ли господин комендант вновь испеченным переводчиком.

– Гут, – на всякий случай одобрительно сказал лейтенант. – Будем работать, Ганс. Так надо моему Отечеству. Да и вам надо мозги вправить, а то они у вас набекрень.

Еще задолго до русского плена Ганс Нетке представлял лагерь военнопленных ужасным и гиблым местом, где пленных сначала зверски пытают, морят голодом и уж потом неторопливо расстерливают. Офицеры твердили, что в русских казематах пленных жгут на кострах или варварским способом сажают на кол. Особенно пугали Сибирью, где люди, мол, ходят в шкурах, а вместо театров – зверинцы. И все военнопленные как раз предназначены для кормежки этих диких зверей.

Но беспроводной солдатский телеграф сообщал и другое – что русские пленных вообще не расстреливают. Ганс Нетке очень хотел в это верить. Да и место их назначения, куда они только что прибыли, располагало к доверию.

С одной стороны поляны меж деревьев поблескивали холодные воды озера с припаем почерневшего льда. С другой – тянулся березовый лес. Ничего устрашающего. Только смущала невероятность уж слишком мирной тишины да необычность будущего жилья. Вместо ожидаемых мрачных сибирских казематов – веселая карусель из цветных домиков. А вместо забора с колючей проволокой – метровый штакетничек, через который без труда и ребенок перелезет. И почти никакой охраны. Да и куда побежишь отсюда? Через всю Азию и Европу надо пройти, чтобы попасть в родной городок на берегу Эльбы.

Ганс воевал уже больше пяти лет, был во многих странах Европы и ни разу не задумывался, хорошо это или плохо. Думали за него другие. Это было очень удобно. А попав в русский плен, Ганс словно заново народился. Он все чаще стал задавать себе вопросы. Больше других вопросов мучило его: кто же они такие, эти таинственные русские, которых столетиями пытались поработить? А ведь пытались многие. Но чтобы понять русских, убедился вскоре – надо среди них пожить. Это ничего, что в плену, что работа на пределе человеческих сил, что соотечественники косо поглядывают на слишком старательных. Господин комендант сказал: так надо. Хорошее слово «надо».

И началась жизнь по этому непреклонному слову – «надо». Надо было привыкать к тяжелому физическому труду. Надо было довольствоваться скромным питанием: щи да каша – пища наша, как говорили в столовой русские шоферы. Надо было ждать победы, но не той, о которой трезвонили нацистские генералы, а победы русских. Надо было искупить свой великий грех перед русскими, чтобы после войны попасть на свою родину.

Глава 8
Призраки большого кургана

Утро не обещало ни плохой погоды, ни встречи на узкой дорожке с браконьером, ни другой напасти в намеченном обходе соснового бора за хутором Кудряшевским. Накануне Федор Ермаков ездил на своей полуторке по делам в Юргу и привез Мишке Разгонову заодно, как они и договаривались, новенькую темно-синюю форму лесничего. До позднего вечера Аленка и Катерина гладили, перешивали пуговицы (форму все же выдали «на вырост»). Удивились, что вместо обычных брюк выдали галифе, – видимо, позаимствовали из милицейской формы. Но это даже позабавило и обрадовало Мишку. Настоящие галифе, с глубочайшими карманами, к тому же теплые и крепкие, были пределом мечтаний любого мальчишки, а главное – это уже форма, почти военная.

Встал Мишка до солнца вместе с матерью. Собираясь на ферму, она все придерживала себя, наблюдала, как сын первый раз в жизни облачается в такую красивую и серьезную форму. Когда Мишка чуть сдвинул набок фуражку и крутнулся перед матерью, она сказала:

– Галстука не хватает, сынок.

– Какого галстука?

– Пионерского.

– Мам… я ведь…

– И не комсомолец еще. А из пионеров тебя никто не исключал. Повязывай галстук.

Конечно, мать схитрила маленько, не все сказала Мишке: уж больно он смешно гляделся во взрослом одеянии. А вот пионерский галстук сразу притушил излишнюю взрослость, но все же не убавил серьезности ни формы, ни самого Мишки.

– Вот и ладно, сынок.

Как хотелось Мишке пройтись сегодня по Нечаевке из конца в конец, чтобы все увидели молодого лесника, преображенного удивительной и единственной во всей округе формой, но он только ревниво проводил взглядом мать – она-то сейчас пойдет на ферму по деревенской улице, сам же спустился проулком к озеру Полдневому и обходной прибрежной тропой направился к хутору Кудряшовскому, за которым уже просыпался и ждал лесника коммунарский бор.

Мишка решил сегодня не брать с собою ни рюкзака, ни ружья, ведь хвойный бор на старом кургане всего в километре от Нечаевки, да и задачу он поставил себе простую – еще раз увидеть, постараться понять и запомнить, как эти молодые сосны, ели и особенно кедры посажены, почему именно на этом месте, и каким чутьем надо было обладать тем, первым коммунарам, чтобы на лысом и чахлом угоре, что спадает с большого кургана, прижились все до единого деревца и за двадцать лет стали взрослыми деревьями. А юные по годам кедры уже лет пять дают урожай. Здесь, на берегу озера Полдневого, в дни цветения кедров можно даже свадьбы играть, так как нет краше и божественнее гордой красоты этих деревьев. Не зря ведь говорят: в осиннике трудиться, в березняке веселиться, а в кедраче богу молиться.

По какому-то злому умыслу или по недоразумению на территории приозерного лесничества последние двадцать лет леса только вырубались, а подсадки не велись совсем, если не считать тех естественных дичков берез или осинок на старых вырубках вперемежку с кустами акации, шиповника, боярышника и мелкого, выродившегося, похожего на никчемный корявый дуролом дубняка. Все это дикошаро и бестолково разрасталось непролазной чащобой: в низинках напористо лезли из земли высоченная осока, молочай толщиной с руку да неизвестно откуда взявшийся камыш. И заболачивалась вырубка, на взгорьях по безводью все чахло, до желтой трухи истлевали разнокалиберные пни, а еще хозяйничал здесь по запущенной до беспредела землице коневник, вымахивающий к середине лета в человеческий рост. Ближе к осени метелки этого исполинского конского щавеля бурели до черноты, с каждой из них можно было нашелушить по две-три пригоршни крепких зерен, схожих с забытой уже гречихой, только помельче и по вкусу очень далеких от хлебных злаков. Однако минувшей зимой ели и эту обманную гречиху, вспомнив, что старики в иные трудные годы заготавливали для кур коневник вместо зерна.

 

Не в лучшее для жизни время – в дни повальной братоубийственной смуты – первые коммунары заселили маленькими деревцами и свой непригодный под пашню песчаный угор за озером. Удивлялся Мишка, почему они тогда так много успели за одну осень – распахали, нарушив межу, общую пашню, посеяли озимую рожь, построили из трех конфискованных у купца Замиралова домов школу с интернатом да еще будущий хвойный остров заложили. Дед Сыромятин тоже удивлялся, но только Мишкиному непониманию – для него иначе и быть не могло.

Еще с петровских времен под казенные леса в озерном краю отводились дальние урманы богатых и девственных лесов, а вокруг деревень лет за сто пятьдесят до революции вся земля с болотами и малыми озерами, с сенокосными луговинами и пашнями, пастбищем и конечно же лесами – все было честно поделено подворно. Каждая семья получала свой кусок земли со всем, что могла она дать своим хозяевам. В центре владений так подгадывали, чтоб на опушке леса возле родничка или на берегу озера поставить заимку с навесом и даже с овином, а то и с банькой, но это уж у большой и зажиточной семьи, в основном же обходились легкой рубленой избушкой в одно оконце, с нарами и каменкой. Нередко заимки многодетных крепких хозяев обособлялись, превращались в хутора, а то и в деревеньки. Со временем многие забывали свои изначальные корни, как забыли Нечаевку рожденные от нее жить в новом пространстве Гусиновка, Золотово, Кудряшовка, Гомзино, Гренадеры. Дольше всех продержалась и до сих пор значится одна-единственная заимка – деда Сыромятина. И хотя близлежащий лес, болото и покосные луговины давно стали государственными, а пашни – колхозными, Яков Макарович по-прежнему, в силу крестьянской привычки, следил за порядком в лесу, убирал занесенные ветром сушины и дикие кусты с покосов, как детей малых оберегал родники и затенял места их рождения ивами иль березами. Но самым главным для Мишки Разгонова оставался секрет омоложения леса. В кварталах, разделенных просеками, он еще до войны допытывался у Якова Макаровича, почему многие куртины просматриваются из конца в конец, березы растут как бы классами – каждый островок, а то и целый квартал имеет свой возраст: вот ряды старых, обособленных друг от друга берез; здесь островок – березка к березке в тесноте тянутся вверх небольшенькими кронами; там в шахматном порядке и не мешая друг другу, но и не шибко вольготно вскинулись ровные, мощные стволы, Меньше было порядка на беглый взгляд в смешанных кварталах, где даже прелые валежины и сухостой не убирались.

Яков Макарович останавливался возле густого гладкоствольного березнячка и сам спрашивал:

– На что годны сейчас эти хлысты?

– На жерди для изгородей и пригонов, – отвечал Мишка.

– Так оно. А как рубить эти жерди?

– Под корень.

– Само собой. Токо не все подряд, а каждую седьмую там или восьмую оставить надобно. Ишь как они вымахали в тесноте-то, теперича такой молодушке свободы маленько да времени лет десяток, и пожалуйста – хоть столб телеграфный, хоть на плахи распиливай, хоть в другое строение приспосабливай. Дальше что? Подросли и эти оставленные дерева. Теперь как рубить?

– Теперь все подряд. И новый лес сажать.

– А вот и нет. Подгон – это молодняк, не тронь до поры, а из взрослых оставляй до полной старости те, что поразлапистее, у которых ветви не к небу тянутся, а как у старых талин косами вниз. Эти березы не шибко для хозяйства пригодны, зато в лесу сами хозяйки: они и влагу вокруг себя не растратят, и птицу придержат, и семена по ветерку пустят, и много еще всякой пользы от них в лесу. Понял теперь? Лес ведь как и семья – в нем все в свое время должно быть. Вот мужики наши раньше-то к лесу по-родственному и относились, а коль случались пожары в лесу или другая напасть, тут уж ничего не оставалось как распахивать гарь под пашню или сажать новый лес. В редких случаях сажали, потому как дело это непростое – куда одному человеку, когда и большой семье не под силу. Да и растет дерево не меньше человеческой жизни. А коли с умом да с душой, то лес сам себя обновит и лишком с человеком поделится.

В бор Мишка и раньше заглядывал редко, а как стал в лесу хозяином, так и вовсе стал обходить хвойный остров стороной – знал, что здесь порядок, браконьерам в бору делать нечего, порубщики тоже не осмелятся, ведь на глазах у трех деревень, да и молодой еще сосняк, не пригоден для хозяйственных построек. И еще – какая-то непостижимая для всех тайна охраняла этот лесной квартал, даже самый расхулиганистый мальчишка или злой человек робели здесь и с оглядкой уходили в другие кварталы. А чудеса в этом месте хоть и редко, но случались, объяснять их, как и многие другие происшествия в лесу, никто не брался, лишь дед Сыромятин при случае кивнет Мишке Разгонову – то зверь или птица поведет себя странно, то дерево скрипнет или неурочный дымок над костром объявится – да скажет вдруг о человеке что-нибудь, а дальше сам думай, коль голова на плечах есть. Дойдешь своим разумом – на всю жизнь запомнишь, а коль непонятлив – в одно ухо влетает, из другого вылетает, тогда и проку никакого, нечего и балаболить попусту.

Конечно, многое из того непонятного, что происходило на острове, объяснялось простой случайностью: например, только возник как-то пожар – и тут же ливень хлестанул; осмелился какой-то недотепа елку срубить под Новый год – ногу топором себе же и распластал. Кузя Бакин до сих пор от вороньего крика приседает в суеверном страхе – зорил он гнезда в бору, ну, вороны его и атаковали, гнали до самой деревни, всю одежонку на нем изодрали клювами да когтями. Многое, да не все тут можно было объяснить… Ну вот откудова слышатся иногда приглушенные хвоей голоса людей и животных? Что за призраки появляются меж деревьев в предгрозовые минуты? Почему справа от бора озеро Полдневое всегда переполнено – чуть берега не заливает, а с левой стороны озеро Золотово хоть и ниже кажется, к концу лета постоянно пересыхает?

Мишка пересек вдоль и поперек весь хвойный квартал, заметил несколько новых тропок, то ли человеком пробитых, то ли скотиной с Кудряшовского хутора. Остановился на самой вершине кургана. Солнце уже входило в зенит, а в бору только начинало прогреваться, и легкий туман скатывался с вершины вниз, как холодная лава от кратера к подножию вулкана. Отсюда, с верхней части квартала, было видно, что туман плавится на выходе из бора, рождая миражные испарения, и все четыре озера казались ненастоящими, а придуманными и отраженными в искривленных блистающих зеркалах. Засмотрелся, размечтался Мишка, и как бы сами собой блокнот с карандашом в руках очутились, только вместо чертежа и разметки квартала на страницах появились рисунки.

Вот краешек озера, крутой прибрежный взлет и опушка бора. Дымок костра. Сначала он то над берегом стелется тихоней, потом к соснам тянется уже веселее, поднимается и тут резко клонится назад, сворачивается и возвращается к озеру. Не потому ли так случается с весенним палом, когда горят сухие прошлогодние травы: огонь, подойдя вплотную к бору коммунаров, вдруг подобно высокой морской волне, налетевшей на утес, закручивается и, отступая, гаснет.

А на этом рисунке бор как бы с птичьего полета – весь квартал целиком виден, он как зеленый шатер на угоре в окружении четырех озер и трех деревень. Попробуй лихой человек задумать здесь пакость – непременно попадет кому-нибудь на глаза.

Еще рисунок: сосны плотной, молчаливой шеренгой, ровнехонько, крона к кроне, плечо к плечу, как витязи перед дальней дорогой или на скорбной тризне.

Мишка вспомнил себя, где он и чем должен заниматься. Он захлопнул блокнот, резко поднялся с бруствера небольшой канавки, пробитой талыми водами и дождями, глянул на два ряда сбегающих вниз деревьев и вздрогнул от приблазнившегося вдруг видения: в туман, как в бесконечную неизвестность, уходили призраки великанов, похожие на воинов и на пахарей и еще на каких-то очень знакомых Мишке людей. Они шли тесным строем – плечо к плечу, шеренга за шеренгой – к озеру Полдневому. У Мишки дух захватило, он провел рукой по глазам, словно сгоняя с лица сон, но призраки не исчезли, они все так же торжественно и молчаливо уходили шеренгами и только там, внизу, на крутизне границы леса с озером таяли в восходящем миражном потоке.

4Гитлер сделал большую ошибку (нем.)