Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого

Matn
3
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

2) Портрет В. Г. Черткова

Булгаков прибегает здесь к оригинальному приему: он использует два изображения Черткова – фотографию и портрет – для того, чтобы показать читателю то, что представляется ему самому объективной картиной характера Черткова. Известно, что Булгаков, хотя и оставался навсегда благодарен Черткову за предоставленную возможность работать с Толстым, стал постепенно относиться к роли, которую этот человек играл в окружении писателя, достаточно критически. Это относится и к тому, как вел себя Чертков в окружении Толстого, и к некоторым его действиям после смерти писателя. Со временем его взгляды обрели зрелость объективности, и он в своих воспоминаниях старается быть по отношению к Черткову максимально беспристрастным. В «Как прожита жизнь» в этом отношении наибольший интерес представляет глава 8 части IV. С чисто литературной же точки зрения, однако, еще большее впечатление производит остающаяся до сих пор целиком неопубликованной обширная статья о В. Г. Черткове (1854–1936), написанная в декабре 1964 года и помеченная рукой Булгакова как «Первая отвергнутая версия». Неполный вариант с некоторыми сокращениями и искажениями был напечатан в журнале «Слово» (1990. № 9-12), откуда взят следующий фрагмент:

«Я расстался с В. Г. Чертковым за 13 лет до его кончины [в 1936 году] и не наблюдал его в эти закатные годы его жизни. Из Москвы доносились до Праги чешской, где я проживал с 1923 года, скупые слухи: о его докладах в Газетном переулке, о работе в редакции Полного собрания сочинений Толстого и т. д. Но как жил и как чувствовал себя Владимир Григорьевич внутренно, что нес и что донес он в своей душе до конца, об этом я мог судить только по двум его стариковским изображениям: во-первых, по фотографии, опубликованной в болгарской «толстовской» газете «Свобода» после его смерти в 1936 году, и по увиденному мною, уже по возвращении на родину, в Третьяковской галерее большому живописному портрету работы М. В. Нестерова.

Оба изображения были исключительно схожи с оригиналом и в то же время разительно отличались одно от другого по выражению.

Фотография раскрывает перед зрителем идеальный, положительный образ прекрасного лицом и душой старца, вдохновенного религиозного искателя и общественного деятеля, ближайшего друга Толстого.

Чертков всегда был красив. Я помню прелестную фотографию, изображающую его юным офицером, с красивым, тонким лицом, римским носом и большими, смелыми глазами, одетым в белый конногвардейский мундир и в высокую каску с литым, расправляющим крылья орлом наверху. И я не знал, где он лучше: на этой ли молодой фотографии или на той, старческой, о которой я говорю? К концу жизни у Владимира Григорьевича отросла длинная, седая борода, как у Льва Николаевича, лицо утончилось, глаза утратили тяжелое, властное выражение и смотрели на вас – с портрета, по крайней мере, – открытым взором, освещенным как-то изнутри – и страданием, и торжествующей бесплотной любовью ко всему живому. Неизъяснимой, одухотворенной красотой дышало это лицо седого старика. […] Так расшифровал я болгарскую фотографию.

Это был портрет старика Черткова. Но, оказавшись в Москве и посетив Третьяковскую галерею, я увидал другой его портрет, работы Нестерова, написанный замечательным художником тоже в преклонные годы В. Г. Черткова, в 1935 году.

Одновременно узнал я историю написания этого портрета. История эта интересна по тому беспримерному давлению на художника, с целью внушить ему определенную трактовку изображаемого лица, которое оказывалось окружением В. Г. Черткова, а отчасти и им самим, и поучительна по той твердости и художнической добросовестности, с какими М. В. Нестеров упорно отклонял все попытки повлиять на него и увести его от собственного, самостоятельного понимания модели. […]

Когда стало обнаруживаться выражение жесткости на портрете, это начало смущать самого Черткова. Он попросил принести свои последние фотографии и показывал их Нестерову, желая убедить его, что на них он похож больше, чем на портрете.

Но Нестеров был непреклонен. […]

Портрет, конечно, стоит на высоте, в смысле сходства с оригиналом. Он показывает Черткова таким, каким он был на самом деле. Но надо было быть гением, как Нестеров, чтобы безбоязненно и смело вскрыть то, что в течение долгих лет пряталось под вывеской «толстовства».

Я признаю все заслуги В. Г. Черткова как друга и помощника Л. Н. Толстого, как издателя и как общественного деятеля, но, приходя в Третьяковскую галерею, невольно с внутренним трепетом и скрытым ужасом вглядываюсь теперь в недобро затихшее, страшное второе лицо старика-деспота на портрете работы Нестерова, в это лицо с ястребиным носом, с тупым, упрямым лбом и с бездонной, глухой и темной пропастью в глазах. Вглядываюсь также в эти страшные руки с длинными костлявыми пальцами, кажется, недвусмысленно угрожающими всякому, кто только попробует встать поперек пути этого современного воплощения «старообрядческого архиерея».

Все это правдиво изображенный Нестеровым старец годами переламывал в себе, но, кажется, так и не смог переломить.

Такова эта – вторая – ипостась В. Г. Черткова.

Из соединения, сложения обеих этих ипостасей, отраженных в двух портретах, восстает перед нами лицо телятинского помещика и душеприказчика Л. Н. Толстого»[16].

VIII

Работы Булгакова являются важным дополнением в копилку собственно мемуарной литературы о Толстом, позволяя еще раз увидеть черты повседневной личной, профессиональной и творческой жизни писателя сквозь призму конкретного события, приводимых разговоров и даже через детали портрета, костюма и манер. Но одновременно эти мемуары, расширяя границы своего жанра, позволяют отчасти заглянуть в сознание Толстого, понять подлинное значение того или иного уже широко известного высказывания или малоизвестного фрагмента его черновой рукописи.

Л. Н. Толстой считал мемуары ценным и важным жанром, к которому также обращался по крайней мере однажды – в своих оставшихся, к сожалению, неоконченными «Воспоминаниях» (1903–1906).

Конечно, недостатка в доступной мемуарной литературе о Толстом нет. Это и воспоминания многих членов его семьи и множества друзей и знакомых, часть из которых представляла собой интеллектуальную элиту своего времени (среди них были ученые, писатели, композиторы, художники, артисты), а часть, наоборот, были скромными учителями, врачами, мелкими служащими, крестьянами. Достаточно назвать имена доктора Душана Петровича Маковицкого, пианиста Александра Борисовича Гольденвейзера, издателя Владимира Григорьевича Черткова, ученика яснополянской школы Василия Морозова, учителей Петра Морозова, Николая Петерсона (список может быть бесконечен), чтобы напомнить о том монументальном собрании мемуарной и дневниковой литературы, которое представляет подлинную панораму жизни и деятельности последних лет Толстого в конце XIX – начале XX века.

Говоря о значительности мемуаров Булгакова «Как прожита жизнь», не имеет смысла, да и нет необходимости противопоставлять их другим работам и как-либо выделять их в столь сомнительном ключе. Нет! Это еще одна хроника жизни семьи Толстых и их окружения, которая в первую очередь представляет ценность как добавление в копилку общих усилий в сохранении для последующих поколений образа великого писателя. Но нельзя в то же время не отметить, что вводимый в научный оборот и потому относительно «новый» труд Булгакова, несомненно, следует поставить в ряд с наиболее замечательными образцами этого жанра, обладающими каждый своими собственными неповторимыми достоинствами. И, наверное, одним, далеко не последним из них, является личность самого автора, нашедшая здесь отражение эволюции его собственного развития, его опыт осмысления как подаренной ему судьбой уникальной возможности близкого общения с гениальным и удивительным Толстым, так и выпавшей на его долю роли свидетеля бурных и значительных событий своего времени в столь различных обществах, как Россия и Советский Союз, мирная и оккупированная Чехословакия, довоенная и послевоенная Германия. Все это являет собой уникальный материал и предоставляет богатейшие возможности для исследователя.

Часть I
Москва

Глава 1
Университет и разочарование в нем

Отъезд из Томска1. – За лиловой ромашкой Барабинской степи. – Впервые в Европе. – Первопрестольная. – «Малиновый звон». – Улыбка Клео де Мерод. – Кремлевские впечатления. – Университет. – Какие требования ставил я высшей школе и что я нашел. – Неудавшееся обращение к проф. Л. М. Лопатину. – Непедагогичность системы университетского преподавания. – Чтение лекций по печатным курсам. – Может ли философ быть членом реакционной партии? – Что изучать: учебники или классические научные труды? – Школьная учеба и искание истины. – Как вел практические занятия проф. Г. И. Челпанов. – Ницше о «доме ученых». – Разочарование в абсолютной ценности метафизики как науки.

Выехали мы из Томска вчетвером: я, Толя Александров, его мать Анна Яковлевна и сестра Леля, или Ольга Николаевна, тоже, как и мы с Толей, только что окончившая гимназию в Томске. Леля ехала в Москву – поступать в Училище живописи, ваяния и зодчества. Она везла с собой в качестве экзаменационного материала несколько этюдов маслом, в том числе довольно похожий портрет брата Вовы. К сожалению, работы ее не встретили признания у профессоров училища – знаменитых художников В. А. Серова и Л. О. Пастернака, которых мать Лели посетила, чтобы посоветоваться с ними о судьбе дочери. На девушку это произвело такое впечатление, что она совершенно и навсегда отказалась от занятий живописью.

 

Что касается А. Я. Александровой-Левенсон, обладавшей в Москве многочисленными знакомствами в музыкальном мире, то она решила, по крайней мере на один год, поселиться в Москве с сыном и дочерью, чтобы помочь им на первых порах их почти самостоятельной «взрослой» жизни в старой русской столице. Старик-профессор2 остался в Томске вдвоем с младшим сыном Вовой.

Ехали мы все, кроме, разве, почтенной Анны Яковлевны, побаивавшейся будущего, радостные и возбужденные. В железнодорожном вагоне на долгом пути от Томска до Москвы попадались и приятные спутники. С моей уже определившейся любовью к путешествиям я был счастлив и рад каждой новой станции, каждому городу, новым типам, новым явлениям природы.

Любопытство к «новому» едва не сыграло со мной довольно неприятной штуки, когда мы за Омском проезжали по Барабинской степи. Впервые заметил я из вагона во множестве растущую в тех местах лиловую (а не белую) ромашку. Этого цветка ни в Кузнецке, ни в Томске я не встречал. Цветок очень заинтересовал меня. Мне хотелось сорвать и поближе рассмотреть лиловую ромашку. Однако случай к тому не подвертывался. Но вот однажды, подъезжая к разъезду, поезд наш замедлил ход, а между тем из окна вагона я заметил, что как раз недалеко от коротенькой платформы разъезда, у самого железнодорожного пути, притаился в траве заинтересовавший меня цветочек. «Обязательно сорву, если на разъезде будет остановка!» – решил я. В самом деле, ведь хотя мы и ехали скорым, но все же нередко задерживались на разъездах, чтобы разминоваться со встречным поездом. (Сибирская железная дорога в то время была еще одноколейкой.) Жду и действительно вижу, что поезд замедляет ход все больше и больше и, наконец, уже почти совсем останавливается.

Тогда я потихоньку схожу со ступенек вагона (наш вагон был последний) и, как ни в чем не бывало, иду в обратном по отношению к движению поезда направлении: цветочек-то оставался уже позади…

Вот и вожделенный лиловый цветочек. Наклоняюсь, срываю его и, довольный, повертываюсь, чтобы вернуться в вагон. Но. о, ужас! – Приходится прибегнуть к этому затрепанному литераторами всех времен и народов восклицанию – гляжу: поезд-то мой, и не подумав остановиться, прибавляет ходу больше и больше и улепетывает от меня во все лопатки.

Что делать? Не выпуская фиолетовой ромашки из одной руки и с широкой соломенной шляпой в другой, в своей голубой рубашке (весь свой студенческий «парад» мы везли в Москву для сохранности в чемоданах), я пускаюсь во всю прыть догонять поезд. Я бегу быстро, а поезд – еще быстрее. Боже, что же это будет?! В поезде у меня – весь багаж, проездной билет и деньги.

– Зачем же вы это из вагона-то выскочили?! – кричит мне начальник разъезда в красной фуражке, когда я вихрем проношусь мимо него.

– Я думал, что поезд остановится! – с отчаянием кричу я ему в ответ и бегу дальше.

Начинаю уже понемногу изнемогать, но собираю все силы, чтобы догнать уходящий поезд.

Поезд катится, однако, все быстрее и быстрее. Расстояние между ним и мною начинает уже не уменьшаться, а увеличиваться. Напрасно мне машут платками и руками с площадки последнего вагона, чтобы я бежал скорее. Нет, не могу! Я безнадежно махнул рукой вслед поезду и перестал бежать, но по инерции шел все же за поездом шагом. Дыхание прерывалось, пот катил с меня градом. Дело было проиграно!..

Вдруг – или это обман зрения? – мне показалось, что уже довольно далеко отошедший поезд вновь начинает замедлять свой ход, а крики Толи, Лели и других доброжелателей-пассажиров на площадке последнего вагона становятся явственнее.

В то же время я услыхал за собой голос начальника разъезда, спешившего ко мне с распущенным красном флагом в руке:

– Бегите же, бегите! Я остановил поезд.

– Спасибо! – кричу я и пускаюсь снова бежать.

Громада поезда опять приближается… ликующие крики «друзей» усиливаются… Но силы мои иссякли. дыхания нет. мускулы ног ослабели.

Я то бегу, то иду. А поезд – точно дразнит: не останавливаясь совсем, этак потихонечку-потихонечку ускользает от меня вперед. Догони, дескать!

Собираю остаток сил, с позволения сказать – «бегу». На площадке последнего вагона ревут. Вот и она. вот и последний вагон. поручни то приближаются ко мне, то опять ускользают.

Ну, еще шаг… два… три!..

Протягиваю вперед руку с ромашкой, хочу схватить поручни. хочу поднять ногу на ступеньку – не могу!..

Но. меня уже хватают сверху – за руки, под руки – и тянут, как утопленника из воды. Карабкаюсь кое-как, на животе, на коленях по ступенькам – и вот, невероятно! – я спасен, я – опять на площадке своего вагона. Ахи и охи, но уже счастливые, оглушают меня. Поезд опять ускоряет ход, но теперь ухо уже с такой отрадой ловит веселое и быстрое постукивание рычагов. А главное, лиловая ромашка, какой нет ни в Кузнецке, ни в Томске, – со мной! Ура-а!

От пассажиров я узнал, что поезд был не остановлен, а приостановлен, действительно, начальником разъезда, видно, пожалевшим меня и начавшим усиленно размахивать красным флагом. Машинист заметил сигнал и послушался. Добрые русские люди! Добрые сибиряки! На Западе, пожалуй, не оказали бы такого внимания опоздавшему на поезд пассажиру.

Переваливая через Урал, мы с Толей почти не сходили с площадки вагона, сидя у отворенной двери и спустив ноги на ступеньки наружной лестницы. Холмы, леса, долины, петли и извивы пути, темно-синяя и зеленая краска всюду, все это было красиво. Но после Алтая совсем не поразило меня. Видели мы и знаменитый белый обелиск на холме3, над самым железнодорожным путем, с надписью на одной стороне – Азия (страна, из которой мы ехали) и на другой – Европа (страна, в которую я попадал впервые). Но еще более сильным впечатлением были местные, очень дешевые по сравнению с нашими сибирскими, привозными из европейской России, яблоки, которые мы смогли купить у крестьян едва ли не на первой же станции после того, как перевалили через Урал: другой материк! Другой климат! Другая флора!.. Мы в Европе! Именно дешевые, скромные яблочки, которые мы ели там, где они родились, сказали это нам больше, выразительнее, чем приземистый белый обелиск своими надписями. Я вступал в новый, «лучший», европейский мир.

И однако… мужики и бабы, толпившиеся на станциях, выглядели так убого! Совсем иначе, чем наши сибирские бабы и мужики: одежды – рваные. на ногах – жалкие лапти. лица – серые и заморенные. Да, это мне, студенту, весело было лететь из сибирской «глуши» в столицу, а трудовому-то крестьянскому населению Европейской России жилось, конечно, хуже, чем нашим сибирским крестьянам. Напомню снова, что в «дикой» Сибири никогда не было крепостного права, не было помещиков-самодуров и частного землевладения! Рабочему русскому люду дышалось, несомненно, вольнее по ту, азиатскую, сторону белого обелиска, чем по сю, европейскую.

А поезд летит все вперед и вперед. И вот уже гляжу я на матушку Волгу, Волгу-кормилицу, Волгу разбойную, Волгу разгульную, и гляжу действительно как на родную мать: лет триста-четыреста не видались – и вот опять вместе!

В жаркой Самаре мы ели виноград. В приютившейся поблизости от великого волжского моста Сызрани – чудную копченую стерлядь. В Туле – вкусные пряники местного изделия. Наступил, наконец, и день, когда из окна вагона показали нам реющий вдали над великим древним городом золотой купол Храма Христа Спасителя.

Дождило. В закрытой четырехместной карете мы проехали с Курского вокзала в новую гостиницу на Сретенке, грязные, запыленные, усталые после восьмидневного пути. Так экономили, что решили взять один общий номер на четыре человека, мужчин и женщин. Кое-как разгородились, разместились.

Утром просыпаемся мы с Анатолием. «Что это?!» Чудный, мелодический, гармоничный, поистине «малиновый» звон явно подобранных по тону колоколов лился вместе с цоканьем конских копыт по мостовой в открытые окна гостиницы. Это было так необычно, что мы тотчас вскочили и поспешили к окну: золоченые главы и главки церквей Сретенского монастыря возвышались перед нами. «Ну, – решили мы, – если тут так звонят, то какой же трезвон должен быть в Кремле или в Храме Христа Спасителя!..»

Нарядившись уже по-московски, в изящные костюмы и студенческие фуражки, отправились мы тотчас же после чая прямо в Кремль. Дорогу спросили на улице.

И вот – Сретенка, Большая Лубянка, растопчинский дом4, площадь Лубянских ворот с необычным для меня, сибиряка, видом белой зубчатой стены Китай-города и аркой Проломных ворот, затем – Никольская улица с своеобразным зеленым, по стилю приближающимся к готике зданием Синодальной типографии и, наконец, перед нами – неповторимая, ошеломляющая красота Красной площади, с собором Василия Блаженного и кремлевскими башнями.

Вот мы и в Кремле. Соборы. дворцы. исторические монастыри. памятники. Царь-колокол. Царь-пушка. чудный вид на Замоскворечье. Всем существом своим я, как русский, сознавал и ощущал, что я стою на священной для каждого русского почве. Тут, в Кремле, творилась русская история. Сколько знаменитых имен, сколько драматических воспоминаний связано с Кремлем! «Как счастлив я, что наконец-то увидал эту колыбель моей отчизны, эту наковальню, на которой выковывались в течение веков судьбы России! – думал я. – Как можно быть русским и ни разу не посетить Кремля!»

Около Царя-колокола мы с Толей, именно в это первое наше посещение Кремля, случайно встретились со знаменитой тогда европейской красавицей Клео де Мерод, подругой бельгийского короля Леопольда II. Узнать ее не стоило нам никакого труда: из расклеенных по городу афиш мы уже знали, что Клео де Мерод гастролирует в театре «Эрмитаж» в качестве танцовщицы, а открытки с ее портретами, равно как с портретами другой знаменитой европейской красавицы того времени Лины Кавальери, были распространены по всей России: мы любовались ими еще в Томске гимназистами. «И как только такая прелестная женщина, – наивно рассуждал я, бывало, тогда же, – могла стать возлюбленной этого старика с невыразительным, деревянным лицом и лопатообразной бородой?!» «Этого старика» я, конечно, не знал лично, но в то же время как бы и знал, потому что прошел через увлечение филателией, а лопатообразная борода глядела на меня со всех бельгийских марок… Марка – не человек. И я, конечно, очень удивился бы, если бы мне сказали, что король Леопольд II, подаривший своей стране Конго5, был человеком бешеных страстей.

Встреча с Клео де Мерод по неожиданности и случайности своей была поистине замечательна. Красавица и причесана была a la Cleo de Merode: со спущенными двумя полукругами на ушки темными волосами.

Приезжая знаменитость, видимо, как и мы, знакомилась с кремлевскими достопримечательностями. Она шла в сопровождении чопорного лакея, следовавшего за ней на расстоянии двух шагов. Миниатюрная, хрупкая, удивительно изящная, одетая в какой-то экзотический ярко-красный плащ и широкополую черную шляпу, Клео кокетливо улыбнулась двум юным студентам и светло поглядела на них своими неповторимыми – прекрасными, огромными, наивными – темными глазами. Чем-то далеким, заморским, вольным, обворожительным и счастливым повеяло на нас и от этого взгляда, и от этой улыбки. Нам казалось, что в лице красавицы сама утонченно-культурная Европа улыбается нам и приветствует нас!..

Величие и красота Кремля глубоко поразили нас. И в первые дни нашего пребывания в Москве мы с другом часто снова и снова возвращались в Кремль, чтобы полюбоваться его башнями и памятниками. Осматривали мы соборы, старый и новый дворцы, монастыри, Оружейную палату – снаружи и внутри. Страницы учебника русской истории оживали перед нами.

Как чудно сохранились парчовые одежды царя Алексея Михайловича в Оружейной палате! В них только что облачался царь Николай II, и фотография его в этом одеянии обошла все русские журналы. А вот и знаменитая шапка Мономаха… Вот – кинжал в драгоценной оправе, подаренный одному из царей стольником или окольничим Булгаковым, – нет ли хоть самой отдаленной, самой фантастической родственной связи между мною и им?! Вот Красное крыльцо, где судьба играла первейшими интересами России, сталкивая в кровавой схватке сторонников и противников десятилетнего Петра. Видавшая виды Грановитая палата! Тут верховная власть и ее советчики в присутствии «святейшего» окончательно «приговаривали», как и чему быть.

Келья патриарха Гермогена в Чудовом монастыре. И там же – мощи митрополита Алексея, исцелившего от слепоты ханскую жену Тайдулу. Благоговейно, – не столько из религиозного, сколько из патриотического чувства, – прикладываемся к мощам. Строгого вида, весь в черном, иеромонах с четками, как статуя стоящий неподвижно в изголовье мощей, благословляет нас.

Покрытые красными сукнами гробницы цариц и царевен в Вознесенском монастыре, столь необычном в византийском Кремле с своим готизированным фасадом. Вознесенский монастырь! Ведь это тут жила «моя» Марина Мнишек перед тем, как короноваться царицею московской!.. Одна из первых сцен моей незаконченной и уничтоженной драмы тут именно и должна была разыгрываться.

 

А полный величия и какого-то особого достоинства и благородства внутреннего Успенский собор? Как еще жива, красноречива и полногласна здесь старина! Правда, великое художественное творенье древности – икону Владимирской Божьей Матери я мог лишь облобызать, но упиться красотой ее еще не мог: икона не была еще заново открыта благодаря усердной инициативе Игоря Эммануиловича Грабаря6, и похоронившие свежие краски ее копоть и грязь еще не были отстранены. Царское и патриаршее места. Круглая шапочка митрополита Петра. Тени царей и императоров российских, возлагавших на себя корону, здесь, посреди храма, стоя в мантиях на высоком помосте между этими четырьмя массивными столпами с древней живописью.

Около гробницы Дмитрия Донского можно было преклонить колена в Архангельском соборе. И, наконец, там же – это наиболее разительное, напряженно патетическое впечатление: в небольшом, как обыкновенная комната, но страшно высоком, темном и мрачном притворе – могила грозного царя, изувера и гения, и рядом. совершенно такая же, узкая и навеки безмолвная могила убитого им самим старшего сына и наследника.7

Я жил Кремлем в эти первые дни и месяцы пребывания моего в Москве. Жил углубленным и расширенным национальным сознанием, сознанием русского, впервые с полной отчетливостью осознавшего себя русским.

И так странно и непонятно мне было, что, как я скоро убедился, среди коренных москвичей немало было таких, которые никогда не посещали старого царского дворца, не видели кельи Гермогена, не осматривали Оружейной палаты. Обыкновенная история! Приехав впоследствии в Прагу8, я и там имел возможность убедиться, что часто вновь прибывшие иностранцы или же провинциалы-туристы знали прекрасную, древнюю чешскую метрополию гораздо лучше, чем многие долголетние ее обитатели.

Европеизированная, новая часть города также нравилась мне. И одно только разочаровало меня и моего друга-музыканта в Москве: именно то, что никакого «малинового» звона нигде в древней столице, кроме как в Сретенском монастыре, мы не услышали. В Кремле, как это ни странным нам показалось, звонили вразброд и кое-как, так что уши вянули. Подобным образом звонили и в Храме Христа Спасителя. После я узнал, что подобранные по тонам колокола имелись в Москве, действительно, только в Сретенском монастыре.

В канцелярии ректора университета9 узнали мы с Толей Александровым, что и он, и я зачислены студентами. Это была большая радость. Дело в том, что нас могли не принять: как окончившие сибирскую гимназию, мы должны были, собственно, учиться дальше в Казани. Помогли, однако, наши золотые медали: от медалистов не хотел отказываться и столичный университет. К тому же, в свое время, весною, посылая из Томска в Москву свои прошения, мы обосновывали наше желание стать студентами именно Московского университета наличием в составе историко-филологического факультета этого университета серьезной философской школы, философской традиции, представленной именами профессоров Грота, Владимира Соловьева, князя Сергея Трубецкого и здравствовавшего еще Лопатина.

Помещение историко-филологического факультета в новом корпусе университета на Моховой улице, с его роскошным вестибюлем и с розовыми и серыми мраморными (quasi-мраморными) колоннами и просторными аудиториями, произвело на нас очень импозантное впечатление. Вот кабы и внутреннее достоинство новой школы, – школы школ, – отвечало этой роскоши!..

Университет, естественно, являлся для меня, молодого студента, центром духовных интересов в Москве. Тут именно, в университете, решалась задача моей жизни. В стенах университета должна была разыграться последняя борьба между знанием и неведением, светом и тьмою в моей душе. Не театр, не музыка, не искусство вообще, но только высшая школа, с систематической, научной постановкой величайших проблем человеческого духа, даст мне то, чего я ищу. Наука, философская наука должна влить настоящее содержание в мою, уже опустошенную в результате религиозного кризиса, внутреннюю жизнь. В университетских занятиях выкую я свое мировоззрение, а с общим философским мировоззрением, разрешающим основной вопрос о смысле жизни, мне не трудно будет разрешить и те нравственные вопросы, которые встают передо мной в житейской повседневности и подчас так жестоко мучают меня своей неразрешенностью. Университет был всем для меня в то время.

Добавлю, что и Толя Александров столь же серьезно относился к предстоящему нам прохождению университетского курса. Воспоминание о гимназии, столь жалкое по сравнению с теми перспективами, которые вырисовывались перед нами, стыдливо отступило и спряталось в самый задний уголок сознания. Мы были, разумеется, убеждены a priori, что та высшая школа, в которую мы теперь вступали, не могла иметь ничего общего с той, которую мы уже прошли. Там было только «уродование молодых душ», здесь мы готовились жадными устами припасть к источнику подлинного знания.

Таковы были мечты, а затем их сменила реальность.

Первая наша неудача состояла в том, что мы попали в Московский университет как раз в тот момент, когда менялись все его программы10, и академическая жизнь ломалась, уходя от старого порядка, но еще не освоивши нового. Как достижение «эпохи свобод», вводился новый, чрезвычайно либеральный устав: провозглашалась так называемая предметная система, стремившаяся удовлетворить лишь научным запросам студентов и совершенно игнорировавшая вопрос о практическом использовании приобретенных знаний по окончании университета, причем экзамены уничтожались, коллоквиумы (зачеты) можно было сдавать когда угодно и пр., и пр.

Словом, как казалось, научное преподавание именно с начала 1906/1907 учебного года должно было быть поставлено на небывалую дотоле высоту. К сожалению, творцы нового устава и те, кто вводил его, потеряли чувство реальности и не спросили себя, смогут ли они на деле справиться с немедленно, в полном объеме вводимым новым порядком. Отсюда – целый ряд недоразумений. В канцеляриях чиновники не умели как следует, просто и толково, объяснить массе сразу съехавшихся с каникул студентов всех деталей нового, довольно сложного порядка, в особенности его отличий от старого, и немудрено, потому что чиновники сами не понимали многого и путались в своих ответах на вопросы студентов. Преподавательского состава тоже, как оказалось после, не хватило для проведения новых программ во всей их полноте, чтобы не сказать – пышности, и потому всякая последовательность и систематичность в объявлении тех или иных курсов к чтению терялась. Кроме того, невыгода нового порядка была в том, что каждый вновь поступавший студент обязан был тотчас, в пределах намеченного им факультета, избрать узкую специальность или «группу» наук, с тем чтобы посвятить себя преимущественному ее изучению в течение всего времени пребывания в университете, начиная уже с первого курса. Так, наш историко-филологический факультет раздроблен был, вместо прежних трех отделений – словесного, исторического и классического, притом избиравшихся студентами лишь через два года по поступлении в университет, – на 11 «групп» или отделений, по специальностям. Неопытным новичкам, только что соскочившим с гимназической скамьи, не прослушавшим еще ни одной лекции, очень трудно было сразу остановиться на той или иной специальности.

Нам с Толей Александровым очень хотелось посоветоваться с кем-нибудь по вопросу выбора специальности. С кем-нибудь понимающим, зрелым, стоящим на соответствующем уровне культуры и учености. И никого такого не было. Никого такого мы в Москве еще не знали.

«Ну, хорошо, – решили мы наконец, – кто главный из профессоров-философов в Москве? N? Ну вот к N мы и пойдем и посоветуемся с ним!»

Однако как это сделать? Подойти к быстро проходящему по коридору профессору, робко поклониться и на ходу задать ему вопрос, от того или иного решения которого зависело все направление нашей жизни? Нет, серьезного разговора в таких условиях получиться не могло: нам нужно посидеть спокойно и потолковать как следует с нашим воображаемым мудрым советником.

16РГАЛИ. Ф. 2226.