Не судьба (сборник)

Matn
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

В Переделкине

На косогоре, под сенью трех старых сосен, далеко видна и всем здесь известна эта могила в милой оградке из березовых жердей и терновника, увенчанная памятником из серо-палевого недолговечного камня.

Над пустынным белым полем летит и тает колокольный звон. Летит к высокому дачному лесу, в черной глубине которого уже зажелтели первые огни. Это звонят в старинной церкви бояр Колычевых, которая стоит в ста пятидесяти метрах от могилы поэта.

Над заснеженным полем, как и триста, и четыреста лет тому назад, лениво летают черные вороны, густо каркают, предвещая скорые холода. Говорят, что поле это до сих пор не застроили домами и не изрыли канализацией потому, что писатели с дач упросили начальство оставить его неприкосновенным, для вдохновения. Здесь, в лесу, на дачах, живет много писателей и прочего склонного к вдохновению люда. К вечеру это поле между лесом и кладбищем кажется таким неприкаянным и зябким, верно, оттого, что с самого утра этот люд шарит по нему глазами, раздевает догола, утепляя свои души.

В мутно-голубых сумерках метет мокрый тяжелый снег. От могилы поэта слышен надрывный тонкий плач:

– Боренька! Мальчик мой…

Я спешу на электричку и стараюсь не глядеть в ту сторону, где чернеют кучкой провожающие. Голос женщины совсем молодой и сочный, – наверно, умер маленький мальчик. Я с дрожью думаю о том, как нестерпимо лежать зимой в такую слякоть в могиле, как промерзает каждая косточка.

Сотрясая воздух, между деревьями с лязгом пролетает сверкающая электричка, полная живого, теплого народа. Все, кто лежит на этом кладбище, мимо которого я бегу, тоже, наверно, много ездили на электричках. Они спешили вот так же по этой дороге, по снегу, по дождю, по летнему суху. Боялись опоздать на электричку, и некогда им было послушать, как плывет и тает колокольный звон над полем-островом, оставленным администрацией для вдохновения певцов.

«Нет, это прошла не моя электричка, моя еще через три минуты», – думаю я, споро вышагивая по шоссейной дороге вдоль кладбищенского забора. И могила под соснами, и новопреставленный мальчик остались позади слева, а здесь вдоль дороги идет высокий металлический забор – испокон веков живые прочно отгораживаются от мертвых. Дорога освещена электрическими лампочками. Свет полосами мерцает на прутьях ограды, достигает первых крестов. Хорошо тем, кто лежит у дороги, им не так страшно. И мальчику здесь было бы лучше.

«О боже, волнения, слезы мешают мне видеть тебя!..» – вспыхивает в моей душе строка. Но с грохотом надвигается электричка, и ее ослепительный свет гасит строку. Я поплотнее надвигаю на лоб шляпу и пускаюсь бегом по утоптанному, тускло блестящему перрону стараясь поспеть в первый вагон, – это очень удобно: когда приедем на Киевский вокзал, я быстрее других попаду в метро.

1969

III

Пловец

В столицах люди живут отдельно, и каждый мотается, как электрон, по своей орбите, не в силах превозмочь суету и присмотреться к соседу. Там словно и не бывает ни умирающих, ни убогих, ни скорбящих, ни шальных от счастья, там все – озабоченные. А в маленьком городе люди живут в полной известности друг о друге, и поэтому на каждой улице есть свой дурак или своя знаменитость.

У нас на Приморской обе эти роли достались сыну старенькой учительницы математики Марьюшки. Не помню, кажется, его звали Андреем, а уличное прозвище было у него Чугунок. Уже больным он читал очень много книг – его мать таскала их из библиотеки сетками, в пять минут устно решал любую школьную задачу по алгебре, и о нем говорили: «Дурной, дурной, а чугунок варит!» Наверное, отсюда и вышло прозвище Чугунок. Хотя его больше пристало бы назвать печкой: двухметрового роста, могучего телосложения, он напоминал высокую, под потолок, округлую голландскую печку, какие стояли у нас в классах. Рассказывали, что когда-то он окончил нашу школу с золотой медалью, а потом долго, чуть ли не десять лет, учился в Москве.

Мы жили по соседству. Летом он приезжал домой, и я живо помню, как наша Марьюшка, перед которой трепетала вся школа, робко советовалась с моей бабушкой, какой цветок срезать для букета, а потом бежала на вокзал встречать поезд.

У нас была невиданная, знаменитейшая на всей улице коза Ирка, дававшая четыре литра молока в день. И когда у Марьюшки гостил сын, она каждое утро покупала у моей бабушки пол-литровую банку парного молока. В те первые послевоенные годы это было дорогое удовольствие.

Я так и вижу перед глазами… Розовый лоск раннего утра на черепичной крыше соседней, Марьюшкиной, мазанки, высокую черную козу с белыми дьявольскими глазами, привязанную к штакетине некрашеного забора, бабушку с подойником в руках, слышу радостный голос Марьюшки: «Уже доите, уже можно идти?» А на самой границе между нашими двориками стоит молодая белая вишня, и за нею, выше ее на голову, – обнаженный по пояс юноша. Спеша, чтобы молоко не остыло, Марьюшка подает ему банку через забор. Он протягивает длинную загорелую руку между ветками отцветающей вишни, и лепестки опадают на его исполинский торс. Запрокинув голову, он пьет большими глотками пахучее козье молоко, и волнистые нити пара дрожат у его лица.

Да, в те времена он был самым великим человеком на всей нашей улице, а Марьюшка – самой гордой матерью. Она высоко носила черноволосую маленькую голову, и ее, увеличенные стеклами очков, черные глаза сияли неколебимым торжеством. В те времена сын Марьюшки был для каждого на нашей улице недосягаемым образцом человеческого успеха, здоровья и счастья. А потом мы все вдруг узнали, что он «чокнулся». Моя бабушка говорила, случилось это с ним оттого, что он «переучился, хотел все узнать, а всего не узнаешь».

Как я сейчас понимаю, у него развилась мания преследования. Он боялся машин, собак, лошадей, кошек, а больше всего – нас, мальчишек: узнав однажды, что он нас боится, мы отравляли ему жизнь день за днем.

Круглый год Чугунок купался в море, он плавал, как дельфин, ему ничего не стоило покрыть тридцать-сорок километров. Мы же часами сторожили его, прячась за камнями на безлюдной косе, как только он подплывал к берегу, орали: «Чугунок! Чугунок!» – и гнали несчастного назад, в море. Иногда потешались так над ним до глубокой ночи, пока на берегу не появлялась Марьюшка.

– Ах вы, подлые! Подлые! Подлые! – со слезами в голосе кричала она и швыряла в нас галькой.

Но это была уже не та, прежняя, Марьюшка – гроза всей школы, мать великого человека, а седая, высохшая, почти слепая старуха, мать дурачка, и мы ее не боялись. Не боялись, но отступали. И со звериным любопытством наблюдали издали, как выходил из пены морской огромный нагой мужчина и огромная тень ложилась на залитый лунным светом берег. Из недоступного для нас тайника в расселине высоко нависшего над водой утеса он доставал свою одежду. Одевался. Старуха брала его за руку и вела домой.

Миновав жестокий возраст детства, и я, и мои товарищи не только перестали издеваться над Чугунком, но сделались его защитниками перед подросшей следом за нами малышнею.

В восьмом классе вся наша гоп-компания вступила в открывшийся в городе «Клуб юных моряков». Я продержался в клубе всего одно лето, и единственное, что осталось в памяти об этом моем увлечении, – встреча с Чугунком.

Однажды утром в конце августа, втайне от клубного начальства, я вышел на маленькой лодке под парусом далеко в открытое море. Небольшой, но уверенный ветерок надежно дул в парус, и лодка моя скользила вперед и вперед по зеленоватой воде, легко рассекая носом белые барьеры вскипавших и тотчас гаснущих волн.

Я увидел его метров за двести. Он плыл классически чистым кролем с чудовищной, прямо-таки нечеловеческой скоростью. Плыл следом за моей лодкой, и, хотя она шла довольно быстро, расстояние между нами с каждой минутой сокращалось. Я думал, что пловец гонится за мной, но он, даже не заметив лодку, миновал ее метров за тридцать левее. И теперь уже я гнался за ним. Гнался десять, двадцать, тридцать минут, то и дело поглядывая на недавно подаренные мне часы. Душа моя дрожала от чувства, что передо мною великий, невиданный миром пловец. Его могучие длани загребали со скоростью, ритмом, силою мельницы, и тело скользило в самом верхнем слое воды, как нож, пущенный по льду.

Я гнался за ним больше часа, пока он не лег на спину отдыхать. Я приближался к великому пловцу с робостью, а когда разглядел, что это Чугунок, убрал парус и приветливо крикнул:

– Чугунок, не бойся, я тебя не трону!

Взглянув на меня мельком, он отвернулся и продолжал лежать на воде, как на лужайке, без малейших усилий, привольно раскинув руки и ноги.

Чугунок постарел, в его черных, коротко подстриженных волосах металлически блестела седина, на высоком лбу пробили себе дорожки морщины, черты лица стали жесткими, как у римского воина.

– Не бойся, я тебя не трону! – повторил я, когда лодка подплыла к нему почти вплотную.

– А чего мне тебя бояться, захочу и переверну твою лодку, – тихо, безо всякой интонации ответил он, смело глядя мне в лицо ясными синими глазами.

Я обомлел. Животный ужас сковал мои движения. Я понял, почувствовал всем своим существом, что передо мною не юродивый, а излечившийся в мгновение ока, вполне нормальный человек, а значит, ему действительно ничего не стоит перевернуть мою лодку и утопить меня.

– Momento mori, – подмигнул мне Чугунок, обнажая в улыбке белые ровные зубы.

– Чё? Моменты в море…

Я не знаю, сколько прошло времени, мне показалось, что вечность. Наконец кое-как одеревеневшими руками я поднял парус. Словно неземной ветер наполнил его, и лодка двинулась, и я как во сне смотрел на медленно удаляющееся от меня распластанное тело, казавшееся в воде чудовищным.

Страх не отпускал меня до самого берега. С перепугу я сделал такой крюк, что причалил только под вечер. Причалил и был немедленно изгнан из «Клуба юных моряков» за самовольство.

 

По дороге домой, дрожа от голода, я думал о том, как все-таки хорошо, как удивительно, что Чугунок выздоровел! Я смутно понимал, что счастливая перемена произошла в нем оттого, что в море ему некого было бояться, ибо он знал по опыту, что ни чайки, ни рыбы его не обманут, не посмеются над ним, не предадут, не сделают больно. Я радовался и за Марьюшку и с волнением предвкушал, как сообщу сейчас эту весть бабушке и соседям. Но едва я свернул на нашу улицу, как увидел неуклюже бегущего по ней Чугунка, а за ним двух знакомых первоклассников с тонкими хворостинами в руках.

1975

Морская свинка Мукки

Однажды, когда я был чуть выше подоконника, я пошел на базар. У базарных ворот стоял старик. На груди у него висел темный от времени, гладкий ящичек, полный белых билетиков, а сверху сидела трехцветная морская свинка.

– Люди! Люди! Узнайте свою судьбу! – хрипло и весело кричал старик. Он был уже горбатый от долгой жизни, и борода у него пестрела желтыми подпалинами.

Я остановился рядом. Был воскресный день, на базар пришел весь город, и люди часто подходили к старику узнать свое счастье. Каждый, кому морская свинка вытягивала билетик, тревожными пальцами разворачивал его, а прочитав, улыбался и отходил от старика довольный.

– Дедушка, а мне тоже можно узнать? – спросил я, когда народу стало поменьше.

– Уважаемый гражданин, вам не только можно, вам нужно сию же минуту узнать свою судьбу, – сказал старик. – Мукки, а ну-ка, Мукки, скажи молодому человеку, какие подвиги он совершит в своей жизни! – попросил он свинку и нежно погладил ее по трехцветной спине.

Морская свинка Мукки опустила острую мордочку в ящик и, понюхав билеты, вытащила мою судьбу.

– Читай! – сказал старик, протягивая мне белый листок.

– Дедушка, я не умею читать.

– Хорошо, – сказал старики, достав из отделения ящика очки в железной оправе, стал читать: – Долгую, как дорога от звезды до земли, и чистую, как весеннее небо, суждено прожить тебе жизнь. Ты всегда будешь побеждать. Ты станешь дипломатом. Все.

– Большое спасибо, дедушка! – сказал я и подал деньги.

– За этот билет не беру! – ответил он и вложил мне в руку монету.

Я отошел, потому что уже собралось много желающих узнать свое счастье. Купил стакан семечек, за которым пришел на базар, и стал думать. В моей судьбе все было понятно. Я буду жить очень долго и никогда не умру – это я знал и без морской свинки. Я буду всегда побеждать – это я тоже знал, потому что не было в нашем дворе ровесника, которому я бы поддался в драке. Но что такое быть дипломатом – этого я не знал и поэтому не мог уйти домой, не выяснив самого главного. До вечера я ходил по базарным рядам, не упуская старика из виду. А когда он посадил свою свинку в ящик и пошел домой, я побежал за ним следом.

– Дедушка, а что такое дипломат?

– О, это ты! Ты еще не пошел домой?

– Да, я еще не ушел домой, скажите, кто такой дипломат?

– Я вижу, ты будешь добрым человеком. Вот мой дом, зайди, и я расскажу тебе все. Это нужно рассказать как следует.

Старик отпер висячий замок на двери своего маленького дома. Комната была тусклая, длинная, с низким потолком.

– Садись, а я дам еды своей кормилице.

Я сел на рассохшийся табурет и свесил босые ноги.

Старик поставил ящичек на стол, вынул свинку и опустил ее на пол. Свинка быстро побежала в свой угол. Старик достал пучок моркови и прямо из рук кормил свою свинку и приговаривал:

– Умница, Мукки, умница, много счастья ты нагадала сегодня людям. Так и надо, только счастье, одно лишь счастье должны мы с тобой предсказывать людям. Потому что у каждого человека и без нас хватает маленького и большого горя.

Я сидел и слушал. Потом старик зажег примус, разогрел обед, и мы сели кушать.

– Так вот, значит, – начал старик, дуя сухими губами в ложку горячих щей. – Этот билет, который достался тебе, единственный во всем моем ящичке. И для меня самый дорогой билет. Шестьдесят лет назад был я таким, как ты, и вытащил точно такой билет. Там тоже было написано, что я буду дипломатом. Но, как видишь, я не стал дипломатом, потому что я не знал, что это такое. А объяснить мне никто не мог, потому что я жил в рабочей слободке и служил мальчиком в столярной мастерской. Я был не такой догадливый, как ты, и поэтому забыл спросить у гадальщика, что такое дипломат. А когда я постарел и узнал, что значит быть дипломатом, было уже слишком поздно. Тогда я купил себе морскую свинку и стал гадать людям счастье. А дипломат – очень большой человек. Дипломаты живут за границей и красиво говорят, понял?

– Понял, – сказал я, – очень понял!

– Вот хорошо. Ты должен стать дипломатом, потому что ты теперь знаешь, что это такое, – улыбнулся старик.

Когда мы кончили обед, он позволил мне поиграть с морской свинкой Мукки. А когда я уходил домой, старик, как мужчине, крепко пожал мне руку и сказал, что он на меня надеется.

На другой неделе наша семья уехала из города, и я никогда больше не видел этого чудного старика.

Давным-давно растаяли в солнечных лучах те времена, когда я был чуть выше подоконника. Должен сказать, что я так и не стал дипломатом. Но в те дни, когда дела мои идут особенно плохо, я вспоминаю тебя, мой мудрый гадатель. Знаешь, наверно, придет время, когда я тоже повешу через плечо деревянный ящик с морской свинкой и пойду по земле гадать людям счастье.

1960

Дикарь

У нее было красивое имя Элеонора и купеческая фамилия Булочникова.

Меня исключили тогда из очередной школы. И добрая моя бабушка определила внука в новую школу. Там я и увидел Нору.

До этого времени я обучался в мужских школах, а тут было смешанное обучение, и я растерялся. Но вскоре все вошло в колею. Освоившись, я стал таскать девчонок за косы, пускать бумажных голубей, подставлять ножки, ловить осенних мух и запрягать их в проволочные колесницы. Нору я увидел не сразу, а лишь где-то через неделю. Мы столкнулись с ней в дверях класса, и я впервые в жизни отметил, что у девчонок могут быть такие огромные и такие синие глаза.

Я толкнул ее в плечо и браво сказал:

– Эй, не крутись под ногами!

– Болван, – ласково сказала Нора и прошла мимо, как будто я был деревянный. Обычно девчонки говорят: дурак, а она сказала – болван.

После этого я в нее влюбился.

Как и всякий двоечник, я сидел на последней парте, у окна. Я всегда завоевывал себе это место, потому что в окно можно было смотреть на улицу и, самое главное, ловить на стекле мух, которых я очень ценил.

Нора сидела на первой парте в среднем ряду. Из моего глухого угла было очень хорошо видно ее белокурую голову. Я так любил на нее смотреть, что скоро стал различать голубую жилку на виске. И когда учительница «ведала» классу, что такое есть наречие, или «раскрывала бессмертные образы русской литературы», я оцепенело смотрел на тонкую голубую жилку и считал, сколько она сделает ударов, пока лихая мушиная тройка провезет проволочную колесницу по крышке парты. Я перестал делать Норе подножки на переменах и однажды заявил бабушке, что мне необходимо купить ксилофон. Бабушка была растрогана тем обстоятельством, что я уже второй месяц учусь в новой школе и меня до сих пор не выгоняют, и дала мне денег. В воскресенье я пошел на главную улицу города и купил полуигрушечный ксилофон.

Я поставил инструмент в сарае на бочку и день и ночь стучал деревянными палочками по звонким трубчатым ребрам. Единственное существо в этом мире – моя верная собака Пальма понимала мое устремление стать музыкантом и, выступив на новогоднем концерте, поразить гордую Нору прямо в сердце. Моя верная Пальма приходила в сарай, садилась напротив инструмента и, свесив красный мокрый язык на черные бархатистые губы, слушала.

Осиянный мечтой, я выбивал могучую заливистую дробь. В порыве переломил обе палочки, и пришлось выстрогать новые. В тех местах, где у меня получалось особенно выразительно, Пальма восхищенно подвывала и шевелила хвостом. Ах, Пальма, как я был благодарен ей в эти минуты!

Полтора месяца оставалось до Нового года, и я верил в успех.

Все это было в теплом городе, где не бывает зимы.

Однажды, на уроке физкультуры, мы играли в лапту. Маленький ворсистый мяч попал ко мне в руки. Оглядываясь, Нора бежала от меня. Ее золотистая коса дразнила и билась о плечики форменного коричневого платья.

Я хладнокровно прицелился и, широко размахнувшись, с восторженной силой запустил литой мяч.

Нора схватилась обеими руками за голову и упала на бок. Край платья подвернулся, и я увидел тонкую ногу в чулке, стянутую выше колена широкой зеленоватой резинкой, розовый просвет и голубое.

Игра остановилась. Все побежали к ней. А я стоял и чувствовал сладостное облегчение во всем теле, и руки дрожали от любви, и я улыбался, улыбался…

Нору подняли. Большой круглый синяк вспух у нее над глазом. А я все улыбался чему-то совсем непонятному, могучему и упоительному. В стае девчонок, заплаканная, ушла Нора. А я улыбался…

– Петлов, лазве мозно так бить? – сказал шепелявый физрук.

– Можно, – сказал я.

– Дикаль! Хулиган! Дикаль! – закричал физрук.

А я ушел домой, даже не взяв портфеля: разве можно было зайти в класс, где могла быть она?

Придя домой, я вошел в сарай и, взяв инструмент, изо всей силы ударил его о пол. Звонкие трубки разлетелись по углам. Пришла Пальма, понюхала трубки и не осудила меня – она всегда понимала хозяина.

Больше я не возвращался в эту школу. Я слышал, как бабушка объясняла соседке, что, наверное, мне нужно «пересидеть» годик, выждать переходный возраст. И бабушка дала мне отпуск до следующей осени. Я был очень благодарен бабушке и со следующей осени стал благопристойным мальчиком, а потом – благопристойным юношей.

Но больше уже никогда и никого мне не хотелось так сильно ударить мячиком.

1961

Дед Лейбо

Увидев красивую вещь, старый еврей Лейбо обычно говорил: «Я бы взял за нее столько-то рублей». Именно взял, а не дал.

Наш район старого рынка – район глухих переулков и залитых помоями черных тупиков – отличался тем, что низкие дома стояли здесь стена к стене и, вскочив на крышу одного дома, можно было пробежать до следующего квартала. Так мы и делали в детстве, когда играли в «казаки-разбойники».

Дед Лейбо жил в нашем дворе на двенадцать хозяев в глинобитной завалюшке с окном в потолке и занимался тем, что перепродавал на базаре всякую рухлядь, которую несли ему со всей округи те, что стеснялись продавать сами. Летом он ходил в синагогу в белом парусиновом костюме и белой кепке с пуговичкой. Он говорил «ларок», «майстер», «сентр», любил жаловаться на свои болезни и на то, что «цены падают» и «трудно копейку иметь».

В те времена я был очень подлым мальчиком: во главе двух-трех товарищей залезал ночью на плоскую крышу, подбирался к окну в потолке его комнаты и мяукал так отчаянно-противно, как умел на всей улице только я один.

А потом, когда у меня появился электрический фонарик «жучок», мне полюбилось светить спящему деду в лицо, хлестать комнатушку таким мгновенным лучом, чтобы и проснувшись он не успевал сообразить, в чем дело. Комнатушка была голая, только на стене, над его кроватью, висели два портрета молодых мужчин в военной форме. Позднее я узнал, что это сыновья деда Лев и Давид, погибшие на фронте.

– Слухайте, вже силов моих нету, знова бомбежка мерещилась, знова Киёв, – говорил он поутру соседям, – и эти коты проклятые, спасенья нету, надо настоящее окно строить…

Пожалуй, дед Лейбо любил поговорить о своем будущем окне даже больше, чем о болезнях и деньгах. Помнится, когда он говорил об этом окне, его карие глазки увлажнялись, кончик маленького носа краснел, он снимал очки и взволнованно протирал стекла полою парусинового пиджака.

Шли годы. Жизнь становилась с каждым днем все лучше. Цены на старую рухлядь катастрофически падали, шансов разбогатеть и построить окно оставалось у деда Лейбо все меньше и меньше.

Ему было восемьдесят, когда в один прекрасный летний день его вызвали в военкомат и сказали:

– Дед, у тебя было два сына – Лев и Давид. Тридцать лет ты получал пенсию за младшего – рядового Льва Лейбо, погибшего смертью храбрых. А твой старший сын, капитан Давид Лейбо, считался пропавшим без вести. Теперь выяснилось, что он тоже погиб смертью храбрых. Ты получал за младшего девятнадцать рублей в месяц, а за старшего полагалось бы шестьдесят, потому что он офицер. Подавай в суд – и получишь разницу за тридцать лет.

Случилось так, что в те дни я приехал домой погостить. В нашем дворе жило много новых людей, ведь с тех пор, как я мяукал на крыше, прошло двадцать лет. Дед Лейбо пригласил меня к себе, рассказал о беседе в военкомате и попросил подсчитать, «сколько это будет?».

 

– Четырнадцать тысяч семьсот шестьдесят рублей, – доложил я через минуту.

– А на старые? – дрогнувшим голосом спросил дед.

– На старые деньги почти сто пятьдесят тысяч. Хватит окно построить и новый дом купить. Давайте напишу заявление.

– Нет, – остановил меня дед Лейбо, – не надо, я так, для интереса просил тебя сосчитать… – Он задумался, вздохнул и тихо добавил: – Нет, нет, как же я… Левко меня всю жизнь кормил, как же я его теперь… предам? Нет!

Так и не стал судиться «за разницу» дед Лейбо, о котором не только в нашем дворе, во всей округе каждый знал, что он «удушится за копейку».

1975