Граф Брюль

Matn
1
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Изнутри послышались медленные шаги, дверь наполовину открылась, и в ней показалась коротко остриженная голова старого человека. Брюль быстро скользнул в дверь.

Комната, в которую он вошел, была освещена единственной свечей, которую держал слуга, стоящий у двери: комната эта была заставлена шкафами и представляла мрачный и унылый вид.

Старик, отвечая на какой-то непонятный вопрос, шепнул что-то, указывая рукой на другие двери, к которым Брюль, сбросив плащ, подошел и чуть слышно постучал в них.

Живой голос тотчас отвечал ему:

– Favorisca![6]

Комната, в которой очутился молодой паж, освещалась двумя свечами под абажуром, стоящими на столике. Она была просторная и как-то оригинально убрана.

Наполовину открытый шкаф с книгами, несколько столов, заваленных бумагами, между окнами большое распятие с фигурой Спасителя; на диване в беспорядке разбросанное платье и на нем гитара.

У стола, опершись на него одной рукой, стоял, ожидая его, человек уже немолодой, немного сгорбленный, с лицом желтым, сморщенным и длинным, с выдавшимся вперед подбородком и с черными глазами.

В нем с первого же взгляда можно было узнать итальянца. В узких, бледных губах было что-то особенное, таинственное; но вообще лицо скорее было шутливым, чем загадочным. На нем виднелись добродушие и ирония; большой орлиный нос почти закрывал собой верхнюю губу.

На коротко остриженной голове была надета черная шелковая шапочка, сам же он был в длинном черном платье, указывающем, что это духовная особа; на ногах были надеты черные чулки и туфли с большими пряжками.

Увидав Брюля, он протянул руки.

– Это ты, дитя мое! Как я рад! Да благословит тебя Господь!

Юноша покорно подошел к нему и, нагнувшись, поцеловал руку.

Хозяин сел на диван, предварительно сдвинув лежавшие на нем книги и платье, а Брюлю, стоявшему со шляпою в руках, указал на ближайший стул, на который тот присел.

– Ессо! Ессо![7] – шепнул сидящий на диване. – Ты думаешь, что сообщишь мне новость? Я уже знаю! Все знаю и радуюсь. Видишь, Провидение награждает, Бог помогает тем, кто верит.

Сказав это, он глубоко вздохнул.

– Его я и благодарю в моих молитвах, – тихо сказал Брюль.

– Останься верным вере, к которой тебя влечет сердце, осененное милостью Божией, и увидишь… – Он поднял высоко руку. – Ты пойдешь высоко-высоко! Невидимые руки будут тебя поднимать; я говорю тебе это. Я, сам по себе ничтожный и малый, но слуга Великого Господа.

И он смерил блестящими глазами скромно сидящего пажа, улыбнулся и, как бы исполнив свою обязанность, весело прибавил:

– Был ты в опере? Как пела Челеста? Смотрел ли на нее король? Был ли королевич?

Градом посыпались вопросы.

Падре Гуарини, так звали того, кого посетил Брюль, исповедник королевича, наперсник королевы, духовный отец нового двора, казалось, столько же занимался оперой, сколько обращением на путь истины грешника, сидевшего перед ним.

Расспрашивал он о теноре, о капелле, о гостях и, наконец, спросил, не был ли паж за кулисами?

– Я? – с некоторым недоумением спросил Брюль.

– Ничего дурного! Я не думаю ничего дурного; для музыки, для искусства, чтобы посмотреть, каковы эти ангелы, когда должны быть простыми людьми. Челеста поет, как ангел, но некрасива, как сатана. Дали ей это имя разве ради голоса. Нечего опасаться, чтобы король влюбился в нее.

И падре Гуарини начал смеяться.

– А кто же царствует в сердце короля? – спросил он и, не ожидая ответа, сам сказал: – Кажется, что как и в Польше, скоро наступят новые выборы по этой части.

И он опять расхохотался.

– Скажи же мне что-нибудь новенького, кроме того, что ты стал секретарем короля.

– Что же мне сказать? То разве, что никакое счастье не переменит моего сердца и чувств.

– Хорошо, хорошо, я тебе советую, будь, хотя бы тайно, добрым католиком; от нашего настоящего короля мы не можем ни ожидать, ни требовать, чтобы он был особенно ревностным приверженцем католицизма. Хорошо еще, что он хоть таков, но молодой будет совсем иным; святая наша госпожа Жозефина не допустит его сойти с истинного пути. Он набожен, верный муж и ревностный католик. Во время его царствования должно начаться и наше; мы не отчаиваемся; протестанты съели бы нас, если б только были в состоянии, но мы жестки для их зубов, и пасть у них мала… Chi va piano, va sano… chi va sano, va lontano…[8]

Повторив несколько раз «lontano lontano!», он вздохнул.

– В память сегодняшнего дня, благословляя тебя, дам кое-что, что принесет тебе счастье. Подожди.

Падре Гуарини выдвинул ящик и, опустив в него руку, вынул маленькие черные четки с ладанкой и крестиком.

– Святой отец благословил их собственной рукой, назначив их владельцу большое отпущение грехов; но для этого нужно каждый день с ними молиться[9].

Брюль что-то сказал, поблагодарил, поцеловал руку духовника и встал.

Гуарини нагнулся к нему и начал шептать что-то на ухо, причем паж несколько раз утвердительно нагнул голову, опять поцеловал его руку и тихо вышел из комнаты.

В дверях ждал его тот же старый слуга со свечей в руке; Брюль сунул ему в руку монету и, закутавшись в плащ, сошел с лестницы. Дойдя до дверей, он осторожно выглянул на улицу и, никого не увидев на ней, быстро выбежал. Отойдя несколько шагов, он остановился в раздумье, затем вновь побежал, остановился и повернул назад, но тотчас же опять вернулся, как бы не зная, на что решиться. Четки, которые обвивали его руку, он снял и быстро спрятал в карман и, подняв голову, стал отыскивать знакомый дом около церкви Святой Софии.

Еще раз он оглянулся.

Двери дома, к которому он направлялся, были отворены настежь, на перилах лестницы стояла прикрепленная к столбику маленькая лампочка, которая еле рассеивала мрак, господствовавший под сводами. В обширных сенях в готическом стиле было тихо и пусто. Войдя на первый этаж, Брюль позвонил.

Ему отворила горничная.

– Пастор дома? – спросил он.

– Дома, так как у него гости, с которыми он беседует…

– Гости, – колеблясь, промолвил Брюль, как будто его что-то удерживало от посещения. – Кто же там?

– Молодежь из Лейпцига, жаждущая Слова Божьего и света. Брюль стоял еще на пороге, когда из соседних дверей показался человек средних лет и с серьезным лицом.

– Я не хочу вам мешать, – сказал паж, кланяясь.

– Никогда вы не мешали и не мешаете, – возразил хозяин, причем голос его звучал сухо, холодно и отчетливо. – Я теперь не в таком положении, чтобы ко мне то и дело приходили. Войдите, пожалуйста. Теперь такое время, что в протестантской стране к духовному лицу надо входить тайно, как первые христиане входили в катакомбы. Честь и слава тем, у кого хватает мужества войти в наш дом!

Так говоря, он ввел Брюля в обширную комнату, очень скромно меблированную, но с цветами на окнах. Здесь не было никого, кроме двух молодых людей, из них один, более высокий, показался Брюлю знакомым; только он не мог вспомнить, где и когда его видел. Тот в свою очередь пристально посмотрел на нового гостя и тотчас подошел к нему.

– Если не ошибаюсь, – сказал он, – мы во второй раз в жизни встречаемся с вами. Благодаря вам я вышел на дорогу и не попал в руки королевских слуг, как какой-нибудь бродяга.

– Граф Цинцендорф…

– Брат во Христе, и будь вы католик, арианин, виклефист или еще кто, но если вы веруете в Спасителя и надеетесь на него, я приветствую вас теми же словами: брат во Христе!

Хозяин, у которого лицо было в высшей степени серьезным и брови сдвинутые и сросшиеся, что придавало его лицу суровое, строгое выражение, простонал:

– Оставьте эти мечты, граф; плевелы должны быть отделены от зерна, хотя и выросли на одном стебле.

Брюль молчал.

– Что же слышно при дворе? – спросил хозяин. – Утром, вероятно, лития, а вечером опера? Но лучше помолчим. Садитесь, любезный гость.

Все уселись. Брюль, очевидно, чувствовал себя неловко в присутствии посторонних. Цинцендорф долго и с любопытством смотрел на него, как будто желал прочесть, что у него на душе, но эти окна, через которые он мог заглянуть внутрь, прекрасные глаза Брюля, закрывались перед ним: казалось, паж избегал его взгляда и боялся его проницательности.

– Правда ли, что хотят строить католический костел? – спросил хозяин.

– Я слыхал об этом только как о предположении, – отвечал Брюль, – и очень сомневаюсь, чтобы государь наш, начавший столько зданий, мог думать о еще новом.

 

– Это было бы ужасно! – вздохнул пастор.

– Почему? – прервал его Цинцендорф. – Мы упрекаем их в нетерпимости, так неужели и нам ей следовать. Пусть славят Господа Бога на всех языках и всеми способами; будут ли славить католики или мы, это, мне кажется, все равно.

Брюль наклонил голову, как бы соглашаясь с этим, но в то же время встретил строгий взгляд пастора, и это движение заменила двусмысленная улыбка, и он покраснел.

– Граф, – сказал пастор, обращаясь к Цинцендорфу. – Это юношеские мечты возвышенные и прекрасные, но невозможные в жизни. Нельзя носить плащ на двух плечах, нельзя служить двум богам, не любить две веры, потому что пришлось бы не иметь никакой, как… как это нынче случается со многими, даже с высокопоставленными людьми.

Пастор вздохнул, и все поняли, куда он метит. Брюль притворился, что не слышит; он может быть жалел, что пошел в общество, занимающееся такими щекотливыми вопросами. Напротив того, Цинцендорф казался счастливым и с почтением схватил за руку пастора.

– Как же мы могли бы обращать и распространять истину, если бы мы не сближались с иноверными? Христос не избегал фарисеев и неверных, но обращал их кротостью и любовью.

– Вы, граф, молоды и предаетесь мечтам, – вздохнул пастор, – но когда придется бороться и от поэзии перейти к делу…

– Да, ведь я к этому только и стремлюсь! – с воодушевлением воскликнул граф, поднимая руки кверху. – Если бы я любил только себя, то искал бы Спасителя в пустыне и в размышлениях; но я люблю братьев, люблю всех, даже заблудших, поэтому я бросаюсь в эти волны, хотя бы они и должны были поглотить меня.

Пастор, Брюль и молодой товарищ слушали его и находились под различными впечатлениями. Первый стоял мрачный и раздраженный, второй – немного смущенный, хотя и улыбался, третий же с восхищением ловил его слова.

– Я думаю, милый друг, что эта горячность ваша охладится при дворе, – шутливо заметил пастор.

– При дворе? – спросил тихо Брюль. – При дворе, граф? Мы будем иметь счастье видеть вас там?

– Что вы! Нет, нет, никогда в жизни! – отступая, воскликнул Цинцендорф. – Никакая сила не заставит меня принять службу при дворе. Мой двор должны составлять убогие и телом, и духом дети Божии. Мое будущее – это применение учения Спасителя в жизни и оживление нашего полумертвого общества любовью Христа. Спаситель воскрешал только раз умерших, тех же, которые умирают два раза, никто не в состоянии воскресить, а такие умирающие – это те, которые, получив жизнь при святом крещении, добровольно убивают ее в себе. Я пойду к тем, в которых живет дух, чтобы раздуть его и воспламенить. При дворе меня бы осмеяли; там же я исполню то, к чему чувствую призвание.

– Однако ваше семейство… – начал пастор.

– Отец мой, которого я обязан слушать, на небесах… – быстро прервал его Цинцендорф.

Брюль скоро убедился, что ему здесь делать нечего. Цинцендорф пугал его своим разговором, он отошел с пастором к окну и, немного с ним тихо поговорив, любезно попрощался. Молодому апостолу он поклонился с истинно придворной вежливостью и исчез.

Трудно сказать, у кого он был более искренним гостем, у отца-иезуита или у пастора; верно только то, что обоих их он навещал усердно и одинаково искал их расположения; однако он заискивал более перед Гуарини, чем перед Кнефлем, хотя в обществе он как будто был незнаком ни с тем, ни с другим.

Выйдя на улицу, Брюль задумался снова. Тут же находился дворец королевича; у ворот его стояли на часах два гвардейца.

Минуту спустя молодой паж скользнул на двор и побежал во флигель. Отворенные двери и освещенные окна позволяли попробовать счастья на новом дворе. Здесь жила старшая ключница двора королевны, графиня Коловрат-Краковская, дама очень почтенная, средних лет, любимица королевы Жозефины, и ласково принимавшая молодого пажа, который сообщал ей все дворцовые сплетни, за что и был угощаем всевозможными лакомствами.

Вход к ней был дозволен ему всегда и во всякое время, чем он и пользовался благоразумно, стараясь, чтобы люди не видели его здесь слишком часто и не делали предположений об их отношениях.

В передней в парадной дворцовой ливрее стоял в парике камердинер старшей ключницы, который с низким поклоном и не говоря ни слова, открыл ему дверь. Брюль вошел на цыпочках.

Зала была почти темная; несколько восковых с длинными светильнями свеч горели на столике, и в темном свете, бросаемом ими, несколько почерневших картин, висящих на стене, получали странные и оригинальные формы. Так же тихо было и в следующих комнатах. Сперва только сквозь притворенные двери проникал яркий свет и слышался шум, указывающий, что там есть живые люди; когда заскрипели башмаки Брюля, из дверей показалась детская головка.

Брюль осторожно подошел.

– Это вы, Генрих? – послышался свежий детский голосок. – Это вы? Подождите.

Головка исчезла, но немного погодя двери широко отворились и вошла восьмилетняя девочка. Но разве можно было так назвать ее? Это была восьмилетняя графиня или, пожалуй, кукла в атласном платье, с кружевами, в шелковых ажурных чулках и в башмачках на высоких каблуках. Головка ее была завита и напудрена. Нет, это был не ребенок, а дама. С улыбкой приветствуя Брюля, она присела, как было принято при дворе и как ее выучил сам балетмейстер, господин Фавиэ, так же как приседала она перед королем Августом, начиная менуэт.

Личико ее было так комически серьезно, что, взглянув на нее, невольно приходили на мысль фарфоровые херувимчики во фраках, изготавливаемые в Мейзене.

Она присела перед Брюлем, который отвесил ей поклон, как будто старушке; большими черными глазами посмотрело на него это дитя, как бы требуя должного почтения за ее восхитительный поклон, но в то же мгновение напускная серьезность оставила ее, и она разразилась хохотом. Комедия была окончена.

– А, это вы, monsieur Генрих!

– А ее сиятельство?

– Мамино сиятельство молится у королевы. Падре Гуарини читает литии и размышления, а я скучаю. Здесь остались только собачка Филидорка, madame Браун и я, бедная сиротка. Послушай, Брюль, пойдем поиграем со мной, я буду королевой, ты моим главным управляющим. Но Филидорка? Кем будет Филидорка?

– Панна Франциска, я с вами играл бы во все, во что бы вы ни захотели, но я должен идти к королю, не играть, но служить.

– В таком случае вы нелюбезный кавалер, – отвечала маленькая графиня, приняв прежний серьезный вид, что делало ее невыразимо смешной, – я вас любить не буду, и если вы когда-нибудь влюбитесь в меня…

– Еще бы, конечно, – воскликнул, смеясь, Брюль, – притом очень скоро!

– Увидите тогда, какие гримасы я буду делать и как я буду с вами жестока, – прибавила Франя.

Говоря это, она повернулась к нему спиной и взяла со стула лежащий на нем веер. Перегнув назад головку и надув губки, она взглянула на Брюля с невыразимым презрением. В глазах восьмилетней девочки отражался весь двор, весь свет, вся испорченность и легкомысленность, господствовавшие тогда.

Брюль стоял в восхищении, и сцена эта продолжалась бы, быть может, еще дольше, если бы не послышался смех и шум, производимый атласным платьем.

– Брюль, и ты завлекаешь мою дочь!

Особа, сказавшая эти слова, была высокого роста, с величественной осанкой, еще очень красивая, и в особенности имеющая вид в высшей степени аристократический. Это была мать Франи, графиня Коловрат-Краковская, главная ключница двора молодой королевы.

Увидев мать, Франя нисколько не смутилась, но опять церемониально присела и только тогда подошла к ней и поцеловала ей руку. Брюль, выпрямившись, с вдохновением смотрел в черные глаза графини.

Первая, да, пожалуй, и вторая ее молодость прошла уже, но обе оставили после себя черты лица нетронутыми, как бы изваянными из белого мрамора, который оживлялся благодаря искусственному румянцу. Черные, как смоль, волосы ее, не напудренные, но искусно связанные, увеличивали белизну кожи. Несмотря на изящество ее форм, казалось, что она обладает большой силой. Немного прищурив глаза, она посмотрела на пажа.

– Франя, – сказала она. – Ступай к madame Браун, мне нужно поговорить с Генрихом…

Девочка с улыбкой взглянула на мать, покачала головкой и убежала из комнаты.

Главная ключница, быстро обмахиваясь веером, стала ходить по зале и, нагнувшись к Брюлю, стала с ним интимно беседовать.

Брюль, заложив за спину руки, шел рядом с ней, выказывая ей большое почтение, хотя раза два и приблизился чересчур близко. Этой таинственной беседы даже картины, висевшие на стене, не могли слышать.

Спустя полчаса паж сидел уже в передней короля и, казалось, дремал.

III

Прошло десять лет от этого пролога жизни Брюля, от этих первых сцен продолжительной драмы. Брюль был все тем же сияющим, милым, любезным, очаровательным юношей, привлекательности которого не могли даже сопротивляться и враги его; но он поднялся уже очень высоко, сделавшись из пажа секретарем его высочества.

При пышном дворе этого Северного Людовика[10], которого льстецы часто сравнивали с королем Солнцем, воздавая тому честь Аполлона, а этому – честь Геркулеса, постоянно сменялись люди, любимцы, фаворитки. Через несколько лет после удаления Паули, место которого так удачно занял Брюль, любимец короля Августа был сделан его камер-юнкером. После смерти старого Флеминга он наследовал тайную канцелярию его величества. Покорный, неподражаемо вежливый и всем уступающий, Брюль каким-то чудесным образом, как шептали при дворе, сумел свалить двух своих врагов, министров Флери и Монтефля, но когда ему об этом говорили, он краснел, божился и не признавался в содеянном.

Вскоре после этого он был назначен камергером и получил ключ к фраку, потому что ключ от сердца, комнат и шкатулки его величества он имел уже давно. Наконец его сделали подкоморием и нарочно для него образовали новую должность гроссмейстера гардероба. В состав этого гардероба входили галереи, собрание произведений искусства и разные отделения домашнего управления Августа II, который не мог никак обойтись без этого ни с чем не сравнимого Брюля. Без него не могли обойтись и очень многие другие… а он как будто сам во всех нуждался, словно боялся каждого, кланялся, улыбался, оказывал почтение даже привратникам у дворцовых ворот.

Король Август Сильный с того времени, когда так молодецки действовал бокалом, саблей и на лошади, заметно состарился. Он все еще сохранял осанку Геркулеса, но уже не было его силы. Он уже не забавлялся ломанием подков или отрубанием голов лошадям.

Изящный, улыбающийся, он ходил с палкой, а когда, любезничая с дамами, ему приходилось стоять слишком долго, он отыскивал глазами табуретку, и давало себя чувствовать то место на ноге, от которого лейб-хирург короля Вейс, спасая государя, отнял палец, причем ручался за успех головой. Голова была спасена, но пальца не стало, и король не мог долго стоять на одной ноге. Это было воспоминание о золотом времени, о том турнире, на котором он завоевал сердце княжны Любомирской. Симпатии короля, одна за другой, все на золотых крылышках разлетелись по свету; даже последняя… Ожельская, теперь княжна Гольштейн-Бек, была матерью семейства… и именно в этом году (1732) во время карнавала произвела на свет будущего главу княжеской фамилии.

Король скучал бы смертельно, если бы не приглашенная из Италии для исполнения главной роли в опере: «Клеофида, или Александр в Индии» прелестная Фаустина Бордони, которая своим соловьиным, чарующим голоском рассеивала его мрачные мысли. Итальянку выдали замуж за известного артиста Гассе, а для того, чтобы он мог совершенствоваться в своем искусстве и не мешать жене, его послали в Италию, велев ожидать… дальнейших приказаний. Гассе, тоскуя, творил гениальные произведения.

В этом году карнавал тоже должен был быть великолепен. Не хватало немного денег, чего его величество допустить не мог, и вот Брюль, который все так мастерски исполнял, был признан за единственного человека, который может возвратить спокойствие королю.

Во время карнавала, в понедельник, король торжественно вручил Брюлю директорство акциза и податей.

Напрасно скромный и обремененный тяжелыми обязанностями юноша отказывался от этой чести, считая себя недостойным ее: король Август II терпеть не мог противоречия, не любил никаких отговорок и заставил его принять ключи от кассы.

 

Брюль должен был наблюдать, чтобы золото непрерывно плыло в кассу, хотя бы и перемешанное с потом и слезами.

Это уже не был прежний смиренный паж, но муж, с которым должны были сводить счеты самые сильные. Король не позволял сказать на него дурного слова и тотчас грозно хмурился. В нем одном он находил все то, что прежде должен был искать в десяти. Брюль был знатоком живописи, любил музыку, умел добыть грош оттуда, где его не было, был где нужно глухим и слепым, и всегда послушным…

Брюль получил от короля в подарок дом, из которого он сделал настоящую игрушку.

Вечером в Последний вторник[11], который пышно и великолепно должен быть проведен во дворце, новый директор акциза, вчера только лишь утвержденный в этой должности, в своем собственном доме (которого нельзя было назвать еще дворцом), отдыхал в кресле и, казалось, чего-то ожидал. Комната, в которой он сидел, могла служить кабинетом самой разборчивой из женщин, испорченных роскошью двора.

В резных золоченых рамках блестели зеркала; стены были обтянуты бледно-лиловой шелковой материей; на камине, этажерках и столиках было множество фарфоровых и бронзовых безделушек, пол был выстлан мягким ковром. Брюль, вытянув ноги, удобно поместившись в кресле и откинувшись на его спинку, со сложенными руками, которые были еще красивее, окруженные богатыми манжетами и сияя несколькими перстнями, казался погруженным в раздумье. Иногда только, заслышав внутри дома скрип каких-нибудь дверей, он приподнимался и прислушивался, и так как никто не приходил, опять возвращался к своим прерванным мыслям. Несколько раз взор его падал на часы, стоящие на камине, так как обремененный столь многими обязанностями, он должен был считаться с временем так же, как считался с людьми и деньгами.

Лицо его, несмотря на труд и волнения, не потеряло свежести и блеска глаз. Это был человек, обещавший надолго сохраниться и имеющий более надежды, чем воспоминаний.

Внутри дома стали отворяться двери. Брюль прислушался; шаги приближались: тихая, осторожная походка позволяла догадываться, что она принадлежала человеку, который обыкновенно ходил к другим, но к которому эти другие никогда не ходили.

– Это он, – прошептал Брюль и приподнялся в кресле, – да, это он.

Послышался легкий, почтительный стук в двери, как будто кто-то ударил мягкими пальцами по бархатной портьере.

Брюль тихо сказал: «Herein»[12], и двери отворились и снова заперлись, не издав ни малейшего звука. В них стоял человек из категории тех, что можно встретить только при дворах, так как они как будто родятся придворными, и хотя колыбель их стояла в конюшне, гроб, наверное, будет стоять во дворце.

Он был высокого роста, силен, ловок, гибок, как клоун; но осанка его была ничто в сравнении с лицом. При первом взгляде на этом лице ничего нельзя было прочитать. Черты без выражения, холодное лицо, общее, весьма обыкновенное, что-то ни красивое, ни дурное, но останавливающее на себе внимание.

Под морщинами, которые исчезали, когда он молчал, были припрятаны все пружины, приводящие в движение лицо. Он стоял у двери спокойно, до того сжав губы, что их почти не было видно, и покорно ждал, когда к нему обратятся.

По костюму нельзя было судить о его положении в свете. Он не был роскошен и не бросался в глаза. Темное платье, стальные пуговицы, камзол скромный, вышитый, остальной костюм тоже черный; на башмаках пряжки, крытые лаком и почти невидимые, сбоку шпага со стальным эфесом, на голове парик, который был надет как неизбежная необходимость и потому казался скорее официальным, чем изящным. Под мышкой он держал черную шляпу без галуна; одна рука была обтянута перчаткой, и даже батистовые манжеты он забыл обшить кружевами.

Брюль, увидав вошедшего, быстро поднялся, как бы отброшенный пружиной, и, пройдясь по комнате, сказал:

– Ганс, у меня только полчаса свободного времени, и я призвал тебя для серьезного разговора. Отвори, пожалуйста, двери и взгляни, нет ли кого в передней.

Послушный Ганс, имя которого было Христиан, а фамилия Геннике, тихо отворил двери, окинул глазами переднюю и дал знак рукой, что они одни.

– Ты знаешь, вероятно, – начал Брюль, – что вчера его величество изволило назначить меня директором акциза и вице-директором податей.

– Я пришел именно с тем, чтобы вас поздравить, – отвечал Геннике, кланяясь.

– Право, не с чем поздравлять, – прервал его Брюль, принимая на себя вид человека недовольного и озабоченного. – Это опять новое бремя на мои слабые плечи.

– Которые, однако, не согнутся под ним, – заметил, кланяясь, стоящий у двери.

– Ганс, – обратился к нему Брюль, – все дело в двух словах: хочешь ли ты присягнуть мне, что будешь верен и послушен? Хочешь ли вместе со мной рисковать сломать себе шею? Отвечай…

– Вдвоем мы никогда не сломим ее, – с тихой и холодной улыбкой шепнул Геннике и покачал головой.

– Посильнее нас ломали.

– Да, но они были менее ловки, чем мы. Сила и могущество – это нуль, если не уметь пользоваться ими. А мы, я вас уверяю, сумеем. Я согласен, но с условием, чтобы у меня ничем не были связаны руки.

– Помни только, – холодно заметил Брюль, – что это не пустые слова, но клятва.

С какой-то злой иронической улыбкой Геннике поднял руку с двумя пальцами кверху и сказал:

– Клянусь… но чем, хозяин и государь мой?

– Перед Богом, – отвечал Брюль, набожно наклонив голову и сложив руки на груди. – Геннике, ты знаешь, что я искренно набожен, и никаких шуток…

– Ваше превосходительство, я ни над кем и ни над чем никогда не шучу. Шутки – вещи дорогие, многие заплатили за них жизнью.

– Если ты пойдешь со мной, – прибавил Брюль, – я в свою очередь обещаю дать тебе власть, значение и богатство…

– Особенно последнее, – прервал Геннике, – так как в нем заключается все остальное… Богатство…

– Ты забыл, вероятно, о судьбе того, кто, несмотря на свое богатство, очутился в Кенигштейне?

– А знаете ли вы почему? – спросил стоящий у дверей.

– Немилость государя – немилость Бога.

– Нет не то, а пренебрежение туфлей. Умный человек должен поставить на алтаре туфлю и на нее молиться. Женщины все делают.

– Однако же и сами падают; а Козель? Козель в Стольфене.

– А кто подставил ногу Козель? – спросил Геннике. – Присмотритесь получше – и увидите прелестную ножку госпожи Денгофер и маленькую туфельку, под которой сидел великий король.

Брюль помолчал и вздохнул.

– Ваше превосходительство, вы начинаете новую жизнь. Вы ни на минуту не должны забывать, что женщина….

– Я сам помню это, – сердито отвечал Брюль. – Итак, Геннике, ты со мной?

– На жизнь и на смерть! Я человек незначительный, но во мне много опытности; поверьте мне, ум мой, воспитавшийся и созревший в передних, не хуже того, который в залах подается на серебряных подносах. Перед вами мне незачем скрываться, и для вас это не тайна; Геннике, которого вы видите перед собой, вышел из дрянной скорлупы, которая лежит где-то, разбитая в Цейтце. Долго я перед другими, как лакей, отворял двери, и наконец они открылись передо мной. Первое мое испытание было на акцизе в Люцене.

– Поэтому-то в деле акциза и податей ты мне и нужен. Король требует денег, а государство истощено; стонут, плачут, жалуются.

– Зачем же их слушать, – холодно возразил Геннике, – они никогда не довольны и вечно будут пищать? Их нужно прижать, как лимон, чтобы выжать сок.

– Но чем и как?..

– Есть над чем задуматься, но мы найдем средства.

– Будут жаловаться.

– Кому? – расхохотался Геннике. – Разве нельзя загородить все дороги саблями, а тех, кто слишком громко выразят свое недовольство, разве мы не можем, ради спокойствия нашего государя, посадить в Кенигштейн, отправить в Зоненштейн или заключить в Плейзенбург?

– Да, это правда, – задумчиво сказал Брюль, – но это не даст денег.

– Напротив, это-то их нам и доставит. Разнузданность ведь ужасная. Шляхта начала подавать голос, мещане завывать, а тут и мужичье заревело.

Брюль слушал с большим вниманием.

– Денег нужно очень много, а нынешний карнавал, ты думаешь, даром пройдет?

– Конечно, и все, что спустит двор, пойдет к тому же народу, а не в землю; следовательно, у них есть чем платить. В деньгах мы нуждаемся для государя, – прибавил он, поглядывая на Брюля, – а и нам они бы пригодились. И вашему превосходительству, и вашему покорному слуге.

Брюль улыбнулся.

– Конечно, с какой же стати работать в поте лица даром?

– И взять на душу столько проклятий.

– Ну, что касается проклятий, Бог не слушает этих голосов. Король же должен иметь все, что ему нужно.

– А мы – что следует, – прибавил Геннике. – Воздадите Божие Богови, кесарево кесареви, а сборщиково – сборщику.

Брюль в раздумье остановился перед ним и после короткого молчанья сказал тихо:

– Поэтому-то имей глаз открытым, ухо внимательным, работай и за меня, и за себя, доноси мне обо всем, что нужно: у меня и без того столько хлопот в голове, что ты мне положительно необходим, и я один не слажу со всем этим.

– Положитесь на меня, – возразил Геннике. – Я отлично понимаю, что, трудясь для вас, я тружусь для себя самого. Я не обещаю вам платонической любви, потому что так, кажется, называют, если кто целует перчатку. Каждое дело должно быть предварительно выяснено. Я буду помнить о себе, буду помнить о вас и короля не забуду.

Он поклонился, и Брюль, похлопав его по плечу, прибавил:

– Геннике… Я помогу тебе высоко подняться.

– Только не слишком и не на новом рынке[13].

– Об этом не беспокойся. А теперь, мой мудрец, какой ты мне дашь совет? Как удержаться при дворе? Войти на лестницу – вещь невеликая, но не свалиться с нее и не свернуть шею – это похитрее.

– Я могу вам дать только один совет, – начал бывший лакей. – Все нужно делать через женщин. Без женщин ничего не сделаете.

– Положим, – возразил Брюль, – есть другие пути.

– Я знаю, что вы, ваше превосходительство, имеете за собой падре Гуарини и отца…

– Тс, Геннике!

– Я молчу, а все-таки прибавлю, пора вашему превосходительству подумать и о том, что власть женщины много значит: никогда не помешает иметь запасную струну.

6Пожалуйте, войдите! (итал.)
7Вот! Вот!(итал.)
8Кто идет тихо, будет здоров… а кто здоров, долго может идти.
9У католиков существует верование, что некоторые молитвы, утвержденные папой, имеют такое значение, что читающий их получает полное отпущение грехов или частное отпущение их. Такой же способностью обладают и некоторые священные вещи, крестики.
10Известно, что Людовик XIV отличался любовью к пышной, роскошной жизни и крайним эгоизмом; любимой его поговоркой было: «Etat c'est moi» («Государство – это я»). Никогда во Франции не было такой распущенности нравов, как при нем.
11У католиков Великий пост начинается со среды.
12Войдите.
13Под словом «новый рынок» – место казней в Дрездене, нужно разуметь, вероятно, виселицу.