Моя служба в старой гвардии. Война и мир офицера Семеновского полка. 1905–1917

Matn
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Моя служба в старой гвардии. Война и мир офицера Семеновского полка. 1905–1917
Моя служба в старой гвардии. Война и мир офицера Семеновского полка. 1905–1917
Audiokitob
O`qimoqda Авточтец ЛитРес
92 206,52 UZS
Batafsilroq
Моя служба в старой гвардии. Война и мир офицера Семеновского полка. 1905–1917
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Юрий Владимирович Макаров
Моя служба в старой гвардии. Война и мир офицера Семеновского полка. 1905—1917

© «Центрполиграф», 2023

* * *

От издательства

Юрий Владимирович Макаров – офицер гвардии, служба которого была связана со знаменитым Семеновским полком, основанным Петром I. Юрий Макаров, в юности вступив в лейб-гвардии Семеновский полк, оставался верен ему даже в те времена, когда полк перестал существовать, а его офицеров, уцелевших в боях Первой мировой войны, разметало по миру. Но память о полке бывшие семеновцы хранили свято.

Юрий Макаров в мирное время, в 1907 году, был откомандирован на офицерские курсы восточных языков при Министерстве иностранных дел, изучил турецкий, персидский и арабский языки. В 1911 году он получил предложение перейти в аппарат МИД (вероятно, для совмещения дипломатической работы с военной разведкой) и оставил Семеновский полк. Но с началом Первой мировой войны вернулся в родной полк и отправился на фронт, в самую гущу боев.

Как он говорил, в этом была и «доля любви к полку, где почти все были мои товарищи и много искренних друзей. Допустить такую возможность, что они уйдут, а я сильный и еще молодой… буду в комфорте и в безопасности сидеть дома, было трудно. Невозможно также было себе представить, как я буду себя чувствовать и выглядеть, когда по окончании войны полк вернется домой, его будут встречать, приветствовать, чествовать… А что я буду тогда делать, окопавшийся в тылу поручик в запасе? Ну, а если убьют… У меня есть сын… Передам ему незапятнанное, честное имя…»

Макаров прошел трудные походы 1914–1915 годов, когда его подразделения теряли от 30 до 60 % состава, когда на глазах гибли товарищи, и сам он не раз был тяжело ранен, но после лечения возвращался в строй. Дождался перелома, когда появилась надежда на победу, а потом – полного развала армии в период бурных событий 1917 года…

Как и многие однополчане, Макаров оказался в эмиграции. Турция, Болгария, Франция, наконец, Аргентина. Последние десятилетия своей жизни он прожил в Буэнос-Айресе. В 1940-х годах Ю.В. Макаров начал работу над книгой воспоминаний. Темы послереволюционных скитаний в ней почти нет, только Россия и императорская гвардия… Множество интересных деталей, в том числе бытовых, портреты людей, занявших позже место на страницах учебников истории, широкая картина событий, увиденная глазами офицера… О чем-то он писал с юмором, что-то позволял себе покритиковать.

Очевидно, что к России советской у Макарова не было ни ненависти, ни злобы, он с интересом и гордостью следил за ходом боев Отечественной войны, когда сыновья русских солдат Первой мировой войны показали германской армии, на что они способны.

С болью вспоминая разброд и шатание на фронте после февраля 1917 года, отказ солдат подчиняться офицерам, Ю.В. Макаров писал:

«То, что через 28 лет, еще при жизни некоторых из этих офицеров, сыновья тех солдат, которых им приходилось успокаивать, уговаривать и упрашивать, возьмут Берлин, никому в голову придти не могло… То, что тогда творилось кругом, было мрачно, безнадежно и беспросветно. Ясно было одно, что бесчисленные кровавые жертвы принесены даром, что война проиграна, что армия разлагается… и чем это все кончится, одному Богу известно, вернее всего полной победой Германии и разделом России».

Тем более победным казался бывшему офицеру май 1945 года, когда он завершил работу над мемуарами.

Опубликованы воспоминания Ю.В. Макарова были в 1951 году в Буэнос-Айресе.

Моя служба в старой гвардии.
Война и мир офицера Семеновского полка.
1905–1917

Памяти русских воинов, отстаивавших родную землю на протяжении ее тысячелетней истории, посвящается


Семья, корпус, училище, выход в полк

Люди, описывающие свою жизнь или отрезок этой жизни, начинают обыкновенно со своей биографии. Те же, кто имеют честь и сомнительное счастье принадлежать к ныне вымершей породе российского дворянства, не забывают поговорить о своей родословной, причем почти всегда первый предок, «родоначальник», оказывается откуда-нибудь «выходцем», то из Швеции, то из цесарской земли, то, наконец, из Литвы. И чем дальше место, из которого вышел этот «выходец», тем считается почетнее.

Дворяне Безобразовы говорили, что они происходят от рыцаря шведа, который имел обыкновение выходить на битву «без образа». Дворяне Хомутовы рассказывали, что они ведут свою фамилию не от всем известного и очень полезного предмета русской упряжи, а от шотландца Хамильтона. Я никого не хочу задевать. Возможно, что так оно на самом деле и было, но не могу не отметить, что наиболее распространенная версия почти всегда была такая. Какой-нибудь «честной муж», с неудобопроизносимым именем, редко позже княжения Василия Темного, въезжает в Москву и поступает на службу к московскому государю, а от него уже ведут свое начало все дворяне Перфильевы, Савельевы, Кондратьевы и т. д.

Недавно мне попалась в руки изданная в Советском Союзе книга графа А.А. Игнатьева «50 лет в строю». При ближайшем рассмотрении оказалось, впрочем, что в строю им было прослужено четыре года, а 46 лет в штабах, в управлениях и за границей. В своей интересной книге почтенный автор, впоследствии генерал-майор советской службы, рассказывает, что о своей родословной он случайно узнал, уже будучи русским военным агентом в Париже. Свежо предание, но верится с трудом. Должен покаяться, что о своей собственной я узнал, будучи всего лишь поручиком и далеко не случайно, а специально для этой цели отправившись в Сенат, в Департамент герольдии, где мне показали очень толстую книгу нашего рода, над которой с большим интересом я просидел несколько часов. Из материалов этой книги и из кое-каких семейных преданий и документов мне удалось установить приблизительно следующее. Ни на каких «выходцев», в качестве предков, мне претендовать не приходится. Таковыми были обыкновенные костромские мужики, которые с незапамятных времен для своего скудного пропитания рубили густой костромской лес и ковыряли неплодородную костромскую землю.

Хоть и не очень яркий, без рыцарей и трубадуров, но свой феодализм существовал и на Руси. Вызывался он насущной необходимостью. Чтобы жить, Московское государство должно было выколачивать подати и вести постоянные чуть не ежегодные войны. «Сермяжным ратникам» нужны были командиры. Поэтому правящий, вернее, «служилый» класс рос непрерывно. Княжата, бояре и крупные дворяне из сидевших на их землях мужиков выбирали тех, кто позажиточнее и посмышленее, а московская власть «верстала» их землями и пустошами, конечно с сидевшими на них крестьянами. Это были тогдашние «кулаки», но слабое государство, естественно, держало упор на тех, кто был посильнее.

По преданию, нашими «сюзеренами» были галицкие (не южного, а костромского Галича) дворяне Нелидовы, которые, в свою очередь, состояли «под рукой» у бояр Романовых. В качестве курьезной подробности упомяну – это я вычитал у Валишевского[1], – что под Нелидовыми служили и Отрепьевы, из которых небезызвестный Григорий по ватиканской интриге чуть-чуть не умудрился перевернуть весь ход российской истории.

Когда точно произошло «поверстание» и превращение нас из мужиков в дворяне, сказать трудно. Судя по тому, что, по данным толстой книги, мое поколение является десятым, а до первого было, наверное, два или три, которые Макаровыми еще не назывались, а писались «по отцу», можно думать, что это счастливое событие имело место в царствование Ивана Грозного или Федора Иоанновича. Из толстой книги и из семейных преданий я узнал, что, кроме Нелидовых, с которыми мы породнились, нашими родственниками и свойственниками были многие известные костромские семьи: Шиловы, Зюзины, Сипягины, Шулепниковы и Куломзины. Кое-кто из представителей этих семей в последние царствования достигли степеней известных, ходили в послах и в министрах, но на нас этот блеск никогда не распространялся. Если не считать петровского кабинет-секретаря Алексея Васильевича Макарова, который перед воцарением Анны Иоанновны был одним из «верховников», получил земли недалеко от Москвы, а прямые потомки его даже герб, где изображена какая-то птица, все без исключения мои предки были «недоросли из дворян», и в этом звании поступали на военную и морскую службу. Выше «премьер-майора» и «флота лейтенанта» они обыкновенно не поднимались.

В своей известной речи о Пушкине В.О. Ключевский провел параллель между двумя типами выведенных у Пушкина дворян, дворян полезных и бесполезных. Один князь Верейский, утонченный европеец, воспитывавшийся за границей, которому все отечественное было чуждо и непонятно. Другой – «недоросль из дворян» Петруша Гринев. На стороне Петруши и всех подобных ему недорослей, в числе российских войск собственноножно протопавших по Германии, по Франции, по Италии и по Швейцарии, лежат все симпатии знаменитого историка.

Мой прадед Карп Федорович был флота лейтенантом и под командой Алексея Орлова громил турецкий флот при Чесме. Сын его, Егор Карпович, мой дед, в молодых годах сражался под Бородином и в 1814 году в рядах Галицкого мушкетерского полка входил в Париж. У нас в семье долго хранился хрустальный стакан, где в овальном медальоне золотой александровской вязью было изображено: «Ликуй, Москва, – в Париже росс, взят 18 марта 1814 года». Вернувшись с войны, дед прослужил еще лет десять, в чине премьер-майора вышел в отставку и поселился в своей галицкой деревне Бортниково. Еще года через два он женился, больше по расчету, чем по любви, на молодой, некрасивой, но довольно богатой ярославской девице Надежде Ивановне Ростовцевой.

 

В нашем северном краю построенные из сосновых бревен дворянские гнезда, при жаркой топке семи месяцев в году, горели круглым счетом каждые 30–40 лет. Вскоре по приезде сгорело дотла и дедовское Бортниково, после чего семья переселилась на жительство в имение бабушки, в Любимский уезд Ярославской губернии. Там дом был большой и поместительный, и тоже, разумеется, деревянный. После смерти бабушки сгорел и он, но на этот раз из него удалось кое-что спасти. Тот дом, который помню я, был по счету третий и был построен уже моим отцом.

В каждом дворянском доме жили старые слуги, больше члены семьи, чем слуги. Были такие и у нас. Из них главная, первый друг и советник моей матери, высокая, строгая и худая старуха, всегда в темном платье и в темном платке, Варвара Дементьевна, была дочка бабушкиной ключницы и родилась крепостной. Из ее рассказов о старине я узнал много интересного.

Потихоньку от матери, которая считала, что ребенку таких вещей лучше не сообщать, Варвара Дементъевна рассказывала мне про жизнь бабушки и деда, которых хорошо помнила. Между собою они жили плохо. Общего у них было мало. Бабушка была очень образованная женщина. В то время зачастую женщины бывали гораздо образованнее мужчин. В ее сундуке с книгами, который я разыскал на чердаке, были тома Вольтера, Руссо, Корнеля, Расина, Шатобриана, «Дух законов» Монтескье и несколько романов г-жи Жанлис, за которыми отдыхал Кутузов. Все по-французски. Были там и английские, и две-три итальянские книжки. Из русских были Карамзин и Жуковский.

Характером бабушка была очень сдержанная женщина, никогда не возвышала голоса и была строга и к себе, и к другим. «Телесные наказания» она у себя отменила и «подданных» своих работой не обременяла. Ее побаивались, но за хорошую жизнь и справедливость уважали все поголовно.

Дед был красив, еле образован, характера веселого и легкого, и имел две слабости: любил выпить, не в одиночку, а с друзьями, и был великий ходок по женской части. Эта последняя слабость, между прочим, стоила ему жизни.

Наш земляк, ярославский помещик Н.А. Некрасов, писал про «знакомые места, где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста, текла среди пиров, бессмысленного чванства, разврата грязного и мелкого тиранства…». Тиранством дед вряд ли занимался, он был не злой человек, но разврата и пьянства было, конечно, в изобилии. У себя в Соболеве, принадлежавшем бабушке, которую он побаивался, он себе ничего не позволял, но в отдаленных деревнях куролесил напропалую.

В шести верстах от бабушкиного Соболева, по дороге к Любиму, лежало большое и богатое имение Бужениново. Прекрасная широкая аллея из четырех рядов высоченных берез тянулась на две версты, а в глубине стоял каменный дом, терраса которого выходила на реку Обнору. В мои времена от дома оставались одни груды кирпичей. В тридцатых годах прошлого столетия в Буженинове проживал бывший гусар, холостой помещик Грязев, который задавал пиры, принимал у себя весь уезд, держал музыкантов и псовую охоту. Но там же происходили развлечения и более интимного характера, только для холостых. Это были форменные оргии, на которые сгоняли девок, накачивали их вином, а пьяный хозяин, с гусевым кнутом в руке, заставлял плясать сельского попа, который, подобрав полы рясы, пускался вприсядку, к вящему удовольствию гоготавших собутыльников. Непременным членом таких веселых времяпрепровождений был мой дед, первый собутыльник и закадычный друг хозяина.

У деда был наперсник, молодой парень и его любимый кучер, Алешка. С Алешкой они совершали наезды на соседние деревни, вместе врали бабушке и, несмотря на разницу лет, – деду было хорошо за сорок, а Алешке с небольшим двадцать, – секретов друг от друга не имели. Через их руки прошел не один десяток баб и девок, и всех их они делили полюбовно. И вот, наконец, попалась между ними одна, которая для Алешки оказалась настоящей и единственной, такой, за которых люди идут «на позор и под меч палачей». Уступить он ее не мог и стал задумываться. А дед, ничего не подозревая, продолжал свои атаки и, надо думать, желаемое получил. Раз поздно ночью, после попойки, возвращались они из Буженинова к себе домой в Соболево. Ехали на паре, «гусем». В наших местах, где пять месяцев снег лежит на полтора аршина и где имеется только одна укатанная дорога, иначе ездить и нельзя. А затем представляю себе, как все произошло. Закутанный в медвежью шубу и в меховой шапке, в ковровых санях, дед спал и поклевывал носом. Светила луна. Ехали лесом. По бокам дороги стояли огромные ели и протягивали белые пушистые лапы. Снег на них блестел ослепительно и казался уже не белым, а то красным, то голубым. Промерзшие лошади бежали дружно, и полозья пели свою песню. Вдруг лошади остановились. «Что ты?» – промычал дед. «А до ветру», – отвечал Алешка. Дед снова заснул, а тот слез с облучка, зашел за сани, поднял заранее припасенный ломик и страшным ударом размозжил деду голову. После этого он скрылся, а лошади сами привезли деда домой.

Когда сказали бабушке, она первым делом распорядилась разрубить в щепки и сжечь окровавленные сани и на следующий же день назначила похороны, на которых не проронила ни одной слезинки. Ни докторских свидетельств для подтверждения смерти, ни сыскных отделений в те времена не существовало. Вся дворня была собрана, все целовали Евангелие и все поклялись молчать. А когда дня через три приехал «капитан-исправник», свой же помещик и дворянин, ему было объявлено, что дед скоропостижно умер от удара. Убийцу не нашли, потому что не искали.

Смерть деда, и какая смерть, была для бабушки большим горем. Она его не уважала, но по-своему очень любила. Опытные люди говорят, что любить можно и не уважая. После его смерти всю свою любовь она перенесла на детей, которых было трое, две девочки и годовалый мальчик, мой отец.

Воспитанием детей бабушка занималась сама и воспитала их на славу, особенно сына, которого любила без памяти. Говорят, что людские характеры передаются через поколение. Отец рос умным и серьезным мальчиком, и ученье ему давалось легко. Без всяких гувернеров и учителей, которых бабушка имела полную возможность нанять, но не хотела, она выучила его русскому, французскому и немецкому языкам и подготовила его так хорошо, что вступительный экзамен он выдержал первым и так и шел все четыре года, окончив с «занесением на мраморную доску». Когда отцу исполнилось 13 лет, бабушка Надежда Ивановна, с болью в сердце, отправила его в Петербург под крылышко к своему младшему брату, Якову Ивановичу Ростовцеву, впоследствии графу и одному из главных сотрудников Александра II по освобождению крестьян. Поместили отца в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, которую когда-то по кавалерийскому отделению окончил Лермонтов и куда, в том же 1852 году, был принят Модест Мусоргский, будущий композитор. Так как отец был также на пехотном отделении, нужно думать, что они хорошо друг друга знали.

В 1856 году, семнадцатилетним мальчиком, отец кончил школу и вышел прапорщиком в Измайловский полк. В том же году, в составе гвардии, он выступал с полком на охрану Балтийского побережья. Севастополь тогда еще держался, а в Петербурге опасались высадки английского флота, который под командой адмирала Сеймура крейсировал неподалеку от Кронштадта. Как известно, это была демонстрация, которая ничем не кончилась.

В полку отец прослужил всего семь лет. Он мог бы продолжать служить и делать карьеру, как делали многие из его сверстников, но подошло освобождение крестьян, и из Петербурга все лучшее, все те, кто бескорыстно хотели служить «младшему брату», потянулись в деревню. В 1863 году отец вышел в отставку (бабушка тогда уже умерла), вернулся к себе в Соболево и с воодушевлением занялся крестьянскими делами. В нашей губернии он был одним из первых «мировых посредников», то есть людей, на которых было возложено настоящее освобождение крестьян, – отделение их от помещиков и наделение их землею. Тогда, как говорил Некрасов, «порвалась цепь великая, порвалась и ударила одним концом по барину, другим по мужику». В нашей стороне процесс прошел сравнительно безболезненно. Земля у нас недорогая, и ее было много. Хватило на всех.

Когда через несколько лет ввели «мировых судей», отец был единогласно выбран на эту должность. А затем пришло земство, и ему отец посвятил всю свою жизнь.

У отца и матери было шесть человек детей, из которых я был самый младший, и между следующим братом и мной было девять лет разницы. По зимам мы жили в Ярославле, где отец служил по земству и где у нас был свой дом на Соборной площади. Старшие братья учились в гимназии, а на лето все, кроме отца, переезжали в деревню, где жили с мая и до сентября.

В деревне дом был трехэтажный. Первый, полуподвальный этаж, где помещалась кухня и жила прислуга, был каменный, а второй и третий деревянные. С широкого каменного крыльца люди поднимались наверх и входили в переднюю, которая носила громкое название «лакейской», хотя в мои времена никаких «лакеев» там уже не было. Но там стояли «лари», на которых, если бы таковые существовали, они могли бы спать. Из «лакейской» дверь вела в кабинет отца. Там стоял большой кожаный диван, на котором отец спал, огромный письменный стол, в котором ящики запирались со звонким щелчком, и во всю стену книжный шкаф, где под стеклом покоились Дарвин, Бокль, «Жизнь животных» Брема, полное собрание сочинений Белинского, одиннадцать томов Герцена и целые полки «Современника» и «Отечественных записок». На шкафу валялось и пылилось всякое оружие: морской палаш, кавалерийские сабли и несколько шпаг, в кожаных потрескавшихся ножнах, эпохи Екатерины и Александра I, былое вооружение наших воинственных предков.

Другая дверь из «лакейской» шла в зал, или «залу» (женского рода). В зале ни хрустальных люстр в чехлах, ни зыбких паркетных полов не имелось. Это была уже принадлежность дворянских гнезд рангом много выше нашего. Зато мебель, как полагалось, была целого красного дерева, очень жесткая, порядочно неудобная и чрезвычайно прочная. В простенках, в таких же рамах красного дерева, висели зеркала, имевшие свойство то вытягивать отраженные фигуры, то их расширять почти до неузнаваемости, а под зеркалами стояли «подзеркальники» и на них стеклянные подсвечники в медной оправе. На столе перед диваном стояла бронзовая лампа, в которую до нашей керосиновой эпохи наливалось масло. По стенам висели «портреты предков», кисти неизвестных и не весьма искусных мастеров. Висел там флота лейтенант Карп Федорович, в голубом кафтане, портрет, который брат повесил на стену, вытащив его из амбара, где он покоился много лет и где его почему-то пощадили мыши. Против него висел дед, в пехотной форме, с медалью 12-го года. Немного поодаль помещался юноша в форме гвардейской школы, мой отец. Почетное место над диваном занимал бритый господин в синем фраке, в парике и кружевной манишке, а рядом с ним полногрудая дама в роброне. Эти люди должны были изображать прадеда Ивана Ростовцева и его жену, рожденную Вадбольскую.

По бокам от изразцовой печки стояло два с застекленным верхом шкафа, так называемые горки. В горках под стеклом красовались вещи николаевского фарфора, чашки, фигурки и пасхальные яйца, а на верхних полках много десятков из тонкого стекла разносортных бокалов на длинной ножке и очень узких. В них во время парадных обедов наливалось шампанское, то самое, про которое писал Пушкин, что «между жарким и бланманже цимлянское несут уже». В простенке около окна, рядом с дверью в «диванную», висел старый длинный английский барометр, с винтом в нижней крышке. В бурю, в грозу и в проливной дождь, сколько бы вы ни крутили винт и ни стучали пальцем по стеклу, он всегда и неукоснительно показывал «bright» (брайт), по-нашему «ясно».

Рядом с оптимистическим барометром висела рамка, а в ней под стеклом, с «печатями вислыми», грамота царей Ивана и Петра, при правительнице Софье, где Федору Гаврилову сыну Ростовцеву в Ярославском воеводстве жаловались пустоши и угодья. В другой стороне залы, около лестницы в третий этаж, стоял ореховый рояль с длинным хвостом, фабрики Вирдта, который на моей памяти никогда не настраивался и тем не менее сохранял немножко сиплый, но очень приятный звук. Этот почтенный инструмент за год до освобождения крестьян отец послал для развлечения своим старшим сестрам, двум перезрелым девицам, которые главную часть своего времени проводили, вышивая на пяльцах. Из их не слишком талантливых, но усидчивых работ помню две картины, которые висели в других комнатах. Одна изображала Ромео и Джульетту, сцену у балкона, а другая, огромная, Петра Великого, спасающего из воды солдата. Вокруг лодки бушевали пенистые волны с белыми гребнями, Петр стоял во весь рост, волосы у него развевались по ветру, а на боку висела вышитая серебряным бисером сабля. Самое замечательное было то, что обе руки у Петра были заняты. Одна держала руль, а другая была протянута вперед. От утопающего виднелись только пальцы. Надо думать, что если бы на деле все происходило так, как было изображено на картине, бедняга бы, наверное, утонул.

 

Больше всего в зале мне нравилась нижняя часть оконных переплетов. Туда были вставлены разноцветные стекла, красные, синие, желтые и зеленые. По моему тогда малому росту, на мир Божий мне приходилось смотреть исключительно через эти стекла, и через них и сад, и беседка, и качающиеся березы приобретали характер волшебный и фантастический. Вообще в раннем детстве наш дом мне казался громадным, а такие необыкновенные места, как чулан под лестницей, чердак и нежилые комнаты рядом с кухней, были полны таинственных и страшных возможностей. Со временем вступил в силу обратный процесс. Уже в школьном возрасте, приезжая каждую весну на каникулы в Соболево, я всякий раз удивлялся, что дом и комнаты стали такими маленькими.

Из «диванной» стеклянная дверь вела на балкон с белыми колоннами, а с балкона, около которого росли кусты сирени и мальвы, лестница спускалась в так называемый «маленький сад». Там были дорожки, которые постоянно зарастали травой, клумбы цветов, георгины, астры и настурции, а в куртинах были посажены резеда, левкой и белые цветы табака, которые по вечерам после поливки пахли сладко и опьянительно. Цветы были исключительной областью Катерины Федоровны, русской швейцарки, подруги матери по институту, которая, оказавшись временно без пристанища, приехала к нам погостить на месяц и прожила в нашем доме тридцать лет, воспитавши всех детей, от старшей сестры и до меня включительно.

В конце «маленького сада» была крокетная площадка, а перед забором, где через калитку можно было выйти на дорогу, стояла беседка. Около нее росла высоченная, выше шпилей дома, старая береза, которая все грозила упасть, но, быть может, стоит и до сих пор.

Через мостик из «маленького сада» люди попадали в «большой сад». Там росли старые липы, стояла баня, а по бокам сада две аллеи, обсаженные елями, вели по скату вниз к речке, в которой имелись места, где можно было купаться. Речка эта называется Кулза и впадает в Обнору, Обнора в Кострому, а та в Волгу.

Надворные постройки ничем замечательны не были, если не считать амбара, где на чердаке среди всякой рухляди я откопал раз части флейты, целый кларнет и медную валторну, что показывает, что у кого-то из прадедов был свой домашний оркестр. В каретном сарае тоже имелся один памятник старины: возок, то есть карета на полозьях. В нем через Любим бабушка ездила прямо в Ярославль, и в этом возке, в дороге, по семейному преданию, родилась одна из теток и, что всего замечательнее, осталась жива. По этому поводу вспоминается некрасовское: «Удобен, прочен и легок на диво слаженный возок». Что бабушкин возок был прочен, видно было невооруженным глазом, но что он был «легок», не думаю. Меньше чем четверка здоровых коней его, пожалуй, и с места не сдвинула бы.

Большой соболевский дом был на две трети деревянный, а все постройки, лежавшие через дорогу, скотный двор и избы для рабочих, были сплошь каменные. Объяснялось это тем, что отец, который всю жизнь пекся об общем благе и которому надоели постоянные пожары, в один прекрасный день решил начать застраивать нашу округу каменными домами. На своей же земле он нашел место, где имелась в изобилии подходящая глина, и построил кирпичный завод, причем объявил, что зарабатывать на этом деле он не желает, а всем соседям обязуется отпускать кирпич по себестоимости. Для вящей наглядности у себя в усадьбе он возвел четыре кирпичные постройки. Соседи приходили, любовались, одобрительно качали головами, но дальше этого дело так и не пошло. И это притом, что сторона наша была вовсе не бедная, большинство крестьян ходило на отхожие промыслы в Москву и в Петербург и чуть ли не в каждой деревне имелись свои профессиональные каменщики. Но на моей памяти во всех окрестных пяти деревнях у нас не было ни одного каменного дома.

В 1891 году отец скоропостижно умер, и после его смерти мало-помалу вся наша семья начала распадаться. Старшая сестра уехала учиться в Париж, двое других вышли замуж, братья отправились один в университет в Москву, другой в корпус в Нижний Новгород. Дом на Соборной площади был продан, а мать с верной Катериной Федоровной и нашей старой нянькой, которая понемножку превратилась в кухарку, переехала на квартиру.

Квартира эта в городе Ярославле на Срубной улице, за которую мать платила 31 рубль в месяц, состояла из целого этажа с мезонином в каменном доме купцов Волковых, тех самых, из которых когда-то вышел первый русский актер Федор Волков. Следующий дом по той же улице принадлежал купцам Собиновым. Знаменитый тенор Леонид Собинов учился тогда в одном классе Ярославской гимназии с моим старшим братом и часто бывал у нас в доме.

5 августа 1896 года, в девятилетнем возрасте, после экзамена, где мне было предложено решить задачу, которую я не решил, написать басню «Кот и повар», что я сделал хорошо, и рассказать о Всемирном потопе, картину которого я изобразил с увлечением, я был принят в 1-й класс Ярославского кадетского корпуса.

Большинство старых кадет о времени, проведенном в корпусе, вспоминают с благодарностью и с удовольствием. Никак не могу сказать этого про себя. Для меня пребывание в корпусе было тюрьмой, где нужно было отсидеть семь лет и купить этим право на дальнейшее, уже более приятное существование. Условия жизни были со всячинкой. Кое-что было недурно, как, например, учительский состав, кое-что выносимо, но были вещи отвратительные и безобразные. Состав воспитанников был неплохой, в подавляющем большинстве своем сыновья бедных офицерских семейств. Перевалив через критический возраст, 15 лет, все они понемногу принимали человеческий облик, но в первых четырех классах процветала нарочитая, чаще всего напускная, грубость и отчаянное сквернословие, служившее признаком молодечества.

Из ругательств было, впрочем, выражение, употреблять которое кадетским кодексом приличий было запрещено.

Это было обыкновенное трехэтажное ругательство, одно время столь распространенное в русском народе. Считалось, что это оскорбляет родителей, а за такое оскорбление обидчику полагалось «искровянитъ морду». И если ты сам не в силах был это сделать, то разрешалось обратиться за помощью к первому силачу в классе, и тот, так сказать уже от лица класса, производил экзекуцию. Само собою разумеется, что ни о наушничестве, ни о фискальстве не было и помину. Если класс решал молчать и врать, то все героически молчали и врали. Нужно сказать, что и воспитатели, все сами бывшие кадеты, к сыскным приемам не прибегали, а когда нужно было «взгреть», грели всех попавшихся огулом, предоставляя виновным выходить и сознаваться.

Одевали нас хорошо, не в корпусе, а когда уходили в отпуск, но кормили скверно. И все мальчики знали, что из «экономических сумм», эконом, то есть заведующий хозяйством, получающий сто рублей жалованья в месяц, проигрывает сотни рублей в лучших гостиницах города, а для директора выписывается из Москвы великолепная кожаная мебель и покупаются коляски и пары рысаков. Хуже всего было то, что когда являлось высокое начальство, как по мановению волшебного жезла, вся картина радикально менялась. Водяной суп превращался в наваристый жирный бульон, а осклизлые серые котлеты, с непрожаренным мясом внутри, становились «пожарскими». И все остальное в том же духе.

Помню наезды великого князя Константина Константиновича, один, а иногда и два раза в год. К. К., тогда главный начальник военно-учебных заведений, был добрый и хороший человек и по-своему искренно любил молодежь. Но на его примере как нельзя больше чувствовалось, что нельзя было давать в государстве ответственные должности безответственным лицам. На это можно возразить, что в благоустроенном государстве безответственных лиц вообще быть не должно, и это совершенно справедливо. Но я описываю то время, когда такие лица еще существовали.

1Валишевский Казимир (1849–1935) – польский историк и публицист, известный в России сочинениями о событиях XVIIXVIII вв.