Kitobni o'qish: «Соучастник»

Конрад Дёрдь
Shrift:

© Ю. П. Гусев, перевод на рус. яз., 2002

* * *

Роман «Соучастник» – глазами переводчика

Герой этой книги – интеллигент. Представитель того общественного слоя, который в массовом сознании ассоциируется со спокойной, размеренной жизнью, работой за письменным столом, размышлениями над всякими умными вещами, обогащением духовной культуры человечества.

Возможно, в благополучных странах, в благополучные времена оно так и есть. Вот только в нашем регионе, Восточной Европе, благополучных стран нет, благополучные времена тоже как-то не спешат вспоминаться. И интеллигенция здесь, при всем огромном духовном потенциале, которым она обладает, при всей ее выдающейся роли в развитии мировой культуры (взгляните хоть на историю авангарда: ведь он, даже на Западе, в основном «сделан» выходцами с периферии, прежде всего из Восточной Европы), – это самый потерянный, самый несчастный класс. С одной стороны, она, интеллигенция, вырабатывает идеологию революций, с другой – любая революция именно их, «очкариков», в первую очередь ставит к стенке, уничтожает едва ли не с большей жестокостью и ненавистью, чем классовых врагов. С одной стороны, любой рабочий и крестьянин мечтает о том, чтобы его дети получили образование, не занимались грязной и тяжелой физической работой; с другой стороны, интеллигенты в массовом мнении – дармоеды, щелкоперы и т. п.

Соучастник чего – герой Д. Конрада?

Можно ответить и так: соучастник преступления. Или (что, увы, практически то же самое) – соучастник истории. Истории XX века. Ведь беда интеллигенции в том, что лучшая ее часть – люди общественно активные, болеющие за свой народ, за свою страну, за человечество, наконец. Поэтому они всегда оказываются в первых шеренгах тех сил, которые обещают устроить рай на земле. А поскольку рай на земле, видимо, в принципе невозможен, они же и страдают первыми, когда логика истории (то, что называют «колесо истории») вдавливает их, очками, умными высокими лбами, в кровавую грязь.

На собственном опыте, на собственной шкуре испытав все это, герой Конрада (некто, обозначенный инициалом Т., что лишь подчеркивает – как у Кафки – его собирательность) уходит от общества, от всяких форм соучастия – в сумасшедший дом.

«Весь мир – театр, а люди в нем – актеры», – написал в свое время Шекспир, с грустью убедившись, что человек готов играть любую, даже самую неприглядную роль, лишь бы не быть самим собой. Со времен Шекспира мир не только не стал лучше, разумнее, человечнее: он утратил даже сходство с театром – учреждением, в общем-то имеющим отношение к духовности. Конрад избирает другую метафору: сумасшедший дом. По логике художественной мысли, во всеобщем разгуле безумия самое разумное, самое человечное место – психиатрическая клиника, где ты оказываешься среди добрых идиотов и безобидных, или, во всяком случае, честных маньяков и шизофреников, где ты со спокойной совестью можешь оставаться самим собой, где царят естественные, исконно мудрые – почти в духе руссоистской утопии, но лишенные всякого утопизма – законы человеческого общежития.

Активное участие в истории, серьезное отношение ко всякого рода идеологиям – путь к саморазрушению личности. Герой книги в последний момент нашел способ спасти себя, отпрыгнуть в сторону. Его младший брат – не успел, не сумел сделать этого; для него выхода нет.

С сочувствием ли, с пониманием ли воспримет читатель тот способ спасения, который показан здесь Конрадом, – зависит от читателя, от его характера, жизненного опыта, условий жизни. Но, мне кажется, с метафорой «мир – сумасшедший дом» не согласиться просто невозможно.

Ю. Гусев

Эта книга – не автобиография, а плод фантазии. Дань почтения старшим моим друзьям, с которыми история обошлась более жестоко, чем с моим поколением. Именно эта разница в возрасте дала мне возможность описать их тернистый путь. Примите мою благодарность, все, кто в том или ином эпизоде книги узнает себя или события, о которых вы мне рассказывали.

Клиника

1

Целый день я веду нескончаемые беседы с призраками, всплывающими в сознании; мгновения прошлого взбухают и лопаются, как восковые ячейки в центрифуге при откачивании меда из сот. Хлам бредовых видений расползается, заполняя меня; это целая маленькая вселенная. Смиренный путник, я оказываюсь то в одном саду, то в другом, меня швыряет из постели в постель, из одного тела в другое. С младшим братом, Дани, мы стоим в кузове грузовика, пыльный ветер сотрясает ветви платанов, рядом, у наших ног, сидит наш дед в белом саване, монотонно умоляет нас бросить оружие. Брат поднимает над головой свой автомат и выстреливает весь магазин в воздух. Мы, заговорщики, сидим в лесу на поляне. Я не знаю, чего мы хотим, и гадаю, сколько лет могут нам дать и кто из нас – осведомитель. Я едва узнаю брата: на голове у него – светлый парик, он пятится от меня, мягко ступая по прошлогодней листве. Я иду за ним через редковатую тополиную рощу; он, закрыв глаза, лежит на широкой лавке в бревенчатой хижине, я отодвигаю его к стене, чтобы лечь рядом, он пытается столкнуть меня на пол, мы устали от долгой борьбы, он показывает на потолок: там – огромный циферблат, стрелки на нем вращаются с головокружительной скоростью. В одних носках я шагаю по тюремному коридору, меня ведут к начальнику. «Не могу привыкнуть к мысли, что я за решеткой», – говорю я. Он кладет руку мне на плечо: «Глупый юноша, поймите же наконец: вы здесь – в храме разума!» Я отгибаю прутья решетки в окне камеры, пол весь в блевотине, за спиной у меня старик, он плачет, просит, чтобы я взял его с собой. Взвалив его неудобное, рыхлое тело на спину, я плыву куда-то в зеленой стоячей воде. Я бы рад избавиться от него, но наши с ним шеи туго связаны мокрой веревкой. «Тихо, тихо, сынок, не спеши!» – говорит отец; из его густой бороды поднимаются пузырьки воздуха. «Сделай же что-нибудь, – кричу я ему, – ты ведь раввин все-таки!» «А, какой из меня раввин, – отвечает он безнадежно, – если я все десять заповедей преступил». Мы едем с матушкой в поезде, багажная сетка над головой завалена пакетами и пакетиками, напротив сидит офицер, матушка подтягивает повыше краешек красного платья на красивой коленке. Входит однорукий ревизор, кладет на сиденье фонарик, компостер, вонючей ладонью зажимает мне рот. Я прон зительно визжу, матушка издает воркующе-стонущие звуки. «Утихомирь своего щенка!» – тяжело дышит ревизор. Офицер расстегивает кобуру и, опустив окно, стреляет в ворон на телеграфных столбах. В вагоне-ресторане я даю сеанс одновременной игры толстоногим и толстозадым тюремщикам: еще один неверный ход, и меня отправят на виселицу. Приходит жена, она была моим последним желанием; она примеряет на узел белокурых волос шляпки с широкими полями, требует, чтобы я сказал, какая идет ей больше всего. «Меня повесят», – говорю я непримиримо. «Да не думай ты о такой ерунде, глупенький», – говорит она, и ее большие полные губы тянутся к моему лицу. Поезд вкатывается под стеклянную крышу обнесенного решеткой вокзала, служащие здесь – сплошь зэки. Арестант приносит мне чистую рубашку, я ищу на ней тюремный штамп. Меня фотографируют, кладут под пальцы подушечку с черной краской. «Лобковые вши имеются?» – звучит вопрос. В рубахе без воротника, длинных подштанниках, башмаках без шнурков я шагаю по коридору. «Тебя в зале для некурящих будут кончать», – доверительно шепчет мне оказавшийся рядом зэк. «Почему для некурящих?» – встревоженно спрашиваю я. «В другом зале – прием правительственный. Красный ковер видишь?» Я прихожу куда-то, вокруг – стены в пятнах грязно-зеле ного мха, в ржавых потеках; в пустых проемах стоя мочатся женщины, лица у них в синяках. Меня ведут сквозь строй, по спине хлестко бьют шомпола, я тороплюсь, хотя никто меня не торопит, и, выбив раму окна, прыгаю в пустоту; над брусчаткой двора натянута проволочная сетка, она, пружиня, подбрасывает меня. Я сижу на длинной скамье, рядом со мной – надзиратель с румянцем во всю щеку, дальше кто-то бледный, в штатской одежде, потом еще один краснорожий надзиратель, и снова бледный штатский; запястья наши в наручниках. Из коридора меня ведут в банное помещение, кругом – раскрасневшиеся братья-обезьяны, вода течет с кончиков их хвостов, зажмуренные глаза, закинутые назад головы, они купаются в илистой толще памяти, в воскресной благодати, в теплоте околоплодных вод. Уронив голову на грудь, я сижу по-турецки на деревянной решетке под душем, раскачиваюсь взад-вперед, у меня с собой лезвие, сохраненное во всех шмонах, сейчас бы самое время вскрыть вены, вскрыть и смотреть, как теплая мыльная вода под решеткой уносит в канализацию мою кровь. Из душа вдруг начинает сочиться ржавая жижа; на лбу моем каплями проступает раскаяние. Я сижу в коридоре, кто-то выходит и сообщает, что у меня родилась дочь; я сижу в коридоре, кто то выходит и сообщает, что мой друг вряд ли уже придет в себя; я сижу в коридоре, меня вызывают как свидетеля, вызывают как обвиняемого, не вызывает никто, хотя время посещений уже закончилось. С автоматом в руках я стою у окна в коридоре госпиталя, в только что освобожденном гетто, мимо провозят труп, накрытый серым одеялом, я смотрю вниз, во двор, где высокой, до уровня второго этажа, грудой громоздятся полураздетые тела с вывернутыми, нелепо торчащими руками и ногами; поблизости открывается дверь, и я обнимаю белую тень. Из последних сил я бегу по коридору, из-за коричневых дверей мне навстречу выскакивают сердитые люди; спустя час, поддерживая под мышки, меня выводят в одну из этих дверей, ноги мои, словно тряпичные, тащатся по полу. В коридор выходит зэк-парикмахер в белом халате, недоуменно смотрит на окровавленную бритву, зажатую в правой руке, за спиной у него, в комнате, во вращающемся кресле, уронив голову набок, сидит мой товарищ по заключению, у парикмахера сегодня заканчивается пятнадцатилетний срок, я должен был бы стать его последним клиентом. С палкой, в больничной пижаме, я шагаю по коридору, улыбаюсь идущей навстречу сестре, у нее каменное лицо; в углу, стоя на четвереньках, скулит мой бывший соратник, хватает меня за шнурки ботинок; он боится встать на ноги: вдруг в окно влетит пуля; он клянчит у меня сигарету, трется боком о радиатор отопления, потом, опять же на четвереньках, направляется к комнате медсестер и там часами сидит под дверью, ждет, чтобы кто-нибудь сунул ему кусочек сахара.

Ты – мышь, которую с размаху шмякнули об пол, а сверху еще накрыли цветочным горшком. Ты должен спешить; бельэтаж, второй этаж, третьего тебе не достичь никогда. Из-за занавески в окне напротив следит за тобой в оптический прицел снайпер, ты тоже не можешь отвести взгляда от чьего-то чужого зрачка. Ты ползком пробираешься через кольцо осады, прекрасно зная, на кого идет облава. По чужим следам ты уходишь куда-то, где тебя не сумеют найти, откуда не смогут вернуть. Встретить бы хоть кого-нибудь, кому можно сказать по секрету, что домой ты больше никогда не вернешься. Покоя нет и не будет, к этой боли нельзя привыкнуть, как нельзя привыкнуть к деспотии почечных колик; цепь ошибок, которые ты допустил, въелась в сознание, тут уж ничего не исправишь, и не будет тебе ни прощения, ни наказания. Непрошеных квартирантов этих – не выгнать, не заболтать словами, они – как приблудные шелудивые псы, что согласны питаться лишь твоей плотью. Как только из-под штанины мелькнет твоя щиколотка, тут же слышится голодное, хриплое их дыхание; закрывайся, не закрывайся, они прогрызут любую дверь. Найдется ли на свете калитка, куда тебя бы впустили, а их оставили бы снаружи? Ты и в зеркале не увидишь собственного лица, оно укра дено, из зеркала улыбается следователь, который тебя допрашивал; дотронься до кресла – под твоим указательным пальцем оно рассыплется в пыль. Ты ничего не способен сказать, но что с этого толку, если глаза выдают всем подслушивающим устройствам твои безрассудные, но запрещенные мнения. Удивительно, что к тебе кто-то еще вообще обращается, ты давно уже старая глухая тетеря, только распутная эта горилла вопит и беснуется там, внутри, ржет над собственными остротами, доводит тебя до изнеможения, у тебя и времени-то ни на что больше не остается. Ты бродишь в толпе слепых, словно покойник, которому как-то не удосужились сообщить, что он умер. Суетливо шагаешь из угла в угол, наступая строго на одни и те же плитки, или полдня сидишь на корточках у косяка входной двери. В мирное время ты оказался в плену, со всех сторон к тебе тянутся мягкие белые лапы, трясут тебя за подбородок: отвечай. Ты отводишь глаза, пересчитываешь листья на ветке дерева, пересчитываешь пальцы на руке. Ты сворачиваешься в позу зародыша, оставляя тем, кто тебя стережет, иллюзию пространства: оно пока еще в их власти. Только бы не этот голод по женскому телу, что все еще заставляет трепетать твои увядающие инстинкты. Любая крупица сущего – закодированный сигнал; ты покинул дом отца твоего, тебе так хочется сбросить с себя беспокойную оболочку плоти, чтобы в потустороннем сиянии оставаться самим собой, цельным, как яйцо. Ты сидишь на скамье, мечтая пригласить сюда, хотя бы на коротенькое свидание, большеглазых женщин с милыми лицами, но – эта кирпичная стена с побелкой в разводах копоти; может, тебя никто никогда и не приезжал навестигь. Но откуда тогда у тебя этот пирог с таким знакомым, домашним вкусом, пирог, который ты, не глядя ни на кого, торопливо запихиваешь себе в рот?

2

Отсюда, из сумасшедшего дома, меня тянет сейчас в город моего детства; мне тошно от запаха испражнений и от множества омерзительных морд, хочется какого-то яркого зрелища. Звенят медные тарелки, верещат лилипуты, по главной улице вышагивают, раскачиваясь, двое ряженых на ходулях. На головах у них – остроконечные китайские колпаки, на штанинах, под которыми скрыты ходули, алеют генеральские лампасы, на плечах – золотистый плащ и живая мартышка. Из скрежещущих рупоров летят обещания умопомрачительных номеров, от которых у почтеннейшей публики кровь будет стынуть в жилах. Мы с братом, зачарованные, бежим следом за циркачами; два лилипута с огромными головами, с проваленными переносицами ходят колесом, пинают друг друга под зад, шепеляво ругаются по-английски. Мартышка в матросском костюмчике покидает высокий насест, откуда мудро взирала на весь этот кавардак, и, гнусно гримасничая, раздает старикам-лилипутам затрещины: мол, ведите себя в рамках приличий.

В речке, что протекает между рыночной площадью и футбольным полем, стоят на галечном дне бабы с красными икрами, отбивают вальками посконные простыни, служившие при зачатии не одного поколения горожан. Гусак-эпилептик шипит истерично, вытянув шею к остову циркового шатра; а когда на шестах возносится и натягивается мистический провонявший брезент, в клетке своей, вдруг озлившись и издав злобный рык, лев бьет лапой по лиловой груде бычьих легких. На плечах у силача – два крокодила с бессмысленными глазами; дикими маками мы щекочем им края пасти. С натянутого каната спархивает акробатка, ноги ее с красными ноготками легко приземляются на спины крокодилов; лишь на груди у силача вздрагивает вытатуированная пиратская бригантина.

Возникает откуда-то полицейский с красным свекольным носом; за некоторую сумму чаевых он склонен пренебречь поддержанием правопорядка, а чтобы пренебрегать им как можно чаще, он до позднего вечера бродит по улицам, вынюхивая, не случилось ли где правонарушений. «На скрипке играть не положено», – заявляет он человечку с крутыми скулами, в широком клетчатом балахоне. Музыкант, сияя в ответ широкой улыбкой, продолжает играть. «А вы отнимите скрипку», – ласково подначивает он пузатого стража. Скрипка переходит в руки полицейского, но из-под просторной полы клетчатого одеяния появляется другая, из рукавов вылезают кларнет, флейта; струны у музыканта – даже на подошвах ботинок. «Я сказал: не положено!» – яростно топает ногами весь увешанный музыкальными инструментами представитель враждебной искусству власти. Но клетчатый человечек и сам – сплошной инструмент: из его зубов, потом из ноздрей вновь и вновь раздается все та же жалобная мелодия. «Научи меня, – упрашиваю я его, – я тоже хочу быть музыкальным клоуном». Он кладет руку мне на плечо: «Этому никого нельзя научить, это только мой номер. Я десятилетиями его разучивал. Свой номер есть у каждого стоящего музыкального клоуна. Если ты терпелив, к старости будет и у тебя».

Вечером человечек, уже как настоящий клоун с вымазанной белилами физиономией, выбегает на усыпанную опилками арену. В загадочном полумраке под куполом мечутся беспокойно лучи прожекторов, нагнетая ожидание и выхватывая в рядах лица зрителей, перекошенные улыбками, с губами, жирными от торопливо доедаемых бутербродов; лица эти, как и сам невесомый свет, словно парят в зияющем пустотой пространстве между конструкциями шатра. Из-под парика грустного клоуна безжизненно смотрит бескровный лик, неподвижный, как диск полной луны. В складках губ, в линии острого, будто у покойника, носа – ни скорби, ни смеха. Плавно, подобно канатоходцу, балансируя широко расставленными руками, он – привязанный к позорному столбу – изображает свободное парение. Судорожно извиваясь, освобождается от длинной, до пят, грубой рубахи; сейчас он – ловкач, который, если потребуется, сбежит даже с прозекторского стола. Во взмахах его гибких рук чудится неумолимость движения, каким в окраинной подворотне всаживают в живот невезучему прохожему узкое лезвие финки. Проницательно и презрительно, словно старый тюремщик, глядя в добродетельное лицо почтеннейшей публики, он разражается пронзительно-хриплым смехом, он видит тебя насквозь, небрежно беря в руки и осматривая каждый отдельный орган, и бесцеремонное это копание действует гипнотически, вызывая в душе почти мистический ужас.

Побьем же камнями этого колдуна, который, корча из себя деревенского дурачка, кощунственно пародирует самого Иисуса Христа! Ничтоже сумняшеся, он на весь белый свет разглашает то, о чем ты и думать страшишься. Рекордсмен ясновидения, он надсмехается над собой, смешным же выглядишь – ты. В трагедии наши он подсовывает язвительные подтексты, на бронзовых воинов натягивает смирительную рубашку, весело мочится на освященные веками гербы, сворачивает в трубку пергамент докторского трактата и озорно дудит в него; он всех нас завлекает в цирк, обещая снять с души самые страшные прегрешения.

Идемте, идемте же в пестрый шатер, где, балансируя на плечах князя мускулов, небрежно завязывающего узлом стальной стержень, герцогиня трапеций поднимает вверх свою маленькую, крепкую, словно орешек, попку и складывается, наподобие книги, вдвое. Где белый медведь с солнечным зонтиком лихо катит на велосипеде, где тюлень жонглирует большим цветастым мячом, где в такт музыке пританцовывает на задних ногах кастрированный вороной жеребец с букетиками цветов в заплетенной гриве. Где тигр, спрятав когти, мягкой лапой поглаживает спесивого барашка, пока тот объедает травяную юбочку укротительницы-арапки. Где крохотные девчушки летают с непроницаемыми улыбками над пляшущими звездами. Где дирижер, управляя оркестром, перепрыгивает через свою палочку; где из медных воронок труб изливается теплый нутряной запах страха, выгибая вверх туго натянутый купол шатра. Где метатель ножей привязывает к доске жену, которая пьет все больше валерьянки, потому что у мужа в последнее время трясутся руки. Где всевидящая мартышка на одноколесном велосипеде объезжает по экватору земной шар.

От разварившейся мешанины вероятностей у тебя тошнота подступает к горлу; вот почему, сидя во дворе психушки на скамье, ты мечтаешь о революциях, которые обещает и без обмана осуществляет цирк. Да, тебе бы тоже, наверно, хватило терпения, чтобы положить на гладкий цилиндр доску, на нее – еще цилиндр, на него – еще доску. И, наращивая и наращивая под собой зыбко колеблющуюся опору, взгромоздиться в такую высь, где, приложив козырьком ладонь ко лбу, ты спросишь недоуменно: а цирк-то, собственно, где? И – как теперь отсюда слезать? Ибо ты взобрался слишком уж высоко и тебе страшно на этой колышущейся башне совсем одному.

3

В неторопливых размышлениях о том о сем, вместе с восемью или десятью сотоварищами, которые точно так же не считают себя больными, как не считаю себя больным я, – сижу в коридоре, жду, когда нас позовут есть невкусный, но сытный обед. Все мы здесь в одном положении, и положение наше – хуже, чем мы сами: мы – чокнутые, мы – психи, потому что нас считают психами, а еще потому, что тем, кого мы любим, мы нужны куда реже, чем они нам. Истории наши, если смотреть вблизи, совсем разные, общее же – одно: ни один из нас не идентичен своей истории болезни, которая отражает скорее шаблоны психиатрии, чем состояние наших душ. Мне даже весело оттого, что ничто человеческое невозможно по-настоящему ни воспринять, ни понять.

Как бы это ни было соблазнительно, обманывать я себя не могу: каждый этап моей биографии – ошибка. Всю жизнь с пеной у рта я боролся за что-то или против чего-то; чаще всего – с оружием в руках. В форме офицера оккупационной армии, потом в ранге партийного функционера вассального революционного государства я помогал создавать систему власти, которая дважды упрятывала меня за решетку и которая вынуждена постоянно вынюхивать крамолу, ибо ее твердолобые подданные никак не желают усвоить, что для них же лучше – не делать того, что им хочется делать. Я воспитал тысячи молодых людей, сделав их революционерами, такими же, как я сам; некоторых воспитал настолько успешно, что из них вышли самые злобные следователи из всех, кто когда-либо допрашивал меня в управлении госбезопасности.

Из длинного списка своих ролей я вычеркиваю сейчас роль человека действия: человека, который перед лицом истории берет на себя ответственность за происходящее и сворачивает шеи тем, кто не успел перед лицом истории забиться в какую-нибудь нору. Вычеркиваю и роль мелочного прагматика с его источниками доверительной информации, с его лукавой полуправдой, с его сферами разрешенной псевдодеятельности. Затем вычеркиваю роль кокетливого мыслителя-оппозиционера, с его ежедневными, скрупулезно просчитанными партиями, играемыми против старых друзей, ставших министрами. Это ведь тоже стратегия: избавиться от всяких стратегий. Больше я ничего не вычеркиваю; я забираюсь обратно в себя самого и устраиваюсь поудобнее, оставляя за спиной у себя убийственные и самоубийственные слова.

Сделав выбор в пользу психиатрической клиники, ты выводишь себя из-под колпака госкультуры, который тебя не только ограничивает во многом, но во многом и защищает. Ты уходишь к тем, от кого нечего ждать, что они тебя защитят. Они ни с кем не борются, им никто не завидует, ниже скатиться отсюда уже невозможно. После стольких лет, проведенных в тюрьме, ты обрел дом; здесь ты настолько пленник, что тебе даже в голову могут влезть: химическими препаратами или током у тебя время от времени отколупывают кусочек сознания.

Если тебя никто не принимает всерьез, то рано или поздно тебя оставят в покое; ты тихо копошишься себе, занимаешься то тем, то этим. Хочешь – подрезаешь плодовые деревья, хочешь – штукатуришь кирпичные стены; к вечеру ты ощущаешь приятную усталость. Ответственности – никакой, ничто не заставляет тебя заботиться ни о ком, даже о какой-нибудь приблудной кошке. Глядя на две сотни своих товарищей-пациентов, я вижу в них двести учителей – и стараюсь понять их, примеряясь к себе самому: ведь каждый из них знает что-то, чего не знаю я. В тусклом этом сообществе, одетом в серые суконные робы, у меня тем не менее больше свободы, чем у наших опекунов в белых халатах. Самоуважение мое на этой предельно низкой ступени общественной иерархической лестницы постоянно подпитывается иллюзией независимости, которую порождает имеющая место и здесь, в психушке, слабенькая, едва заметная, но все-таки реально существующая культур-критика.

Уязвимых мест на мне не так много; если я копаю, мне достаточно, что я копаю; если ем, достаточно, что ем. Поощрения мне не нужны, мстить я никому не собираюсь. Все, что со мной еще может в жизни случиться, – хорошо. Я не хочу, чтобы когда-нибудь у меня снова возникло желание быть хозяином; только гостем, который тихо созерцает окружающее. Я иду – и понятия не имею куда; ко всему, что со мной произойдет, я заранее отношусь как к некоему приключению. Я не досадую на свои ноги, если они покидают невидимую тропу: со временем они на нее вернутся. Еще несколько дней, еще несколько лет, и, незаметно для самого себя, я пересеку и рубеж смерти. Если правда, что Бог лишь через нас, людей, может пробиться к себе самому, что ж, я на его пути помехой не стану.

Но боюсь, что и отсюда, с выпиской о положительном итоге проведенных в клинике лечебных мероприятий, я рано или поздно попаду-таки домой; и буду поддерживать отношения лишь с одним-единственным госчиновником – почтальоном, который раз в месяц будет звонить в дверь, принося мою скромную пенсию. Если я больше не стану писать ничего, кроме открыток, то мир будет открыт передо мной, и я, с рюкзаком за плечами, даже смогу ходить в лес по грибы. Правда, на лице у меня обозначится еле заметная тревожная, молящая черточка; но и она будет видна лишь в тех случаях, когда в безрадостном своем, бесконечном отпуске, в летние утренние часы, я опущусь в плетеное кресло на открытой террасе кафе, у столика, вокруг которого будет сидеть и шамкать компания дряхлых ворчливых революционеров. Иногда еще будет звонить телефон: накануне дня своего посещения дети мои сообщат, что в этот раз ну просто никак, только на следующей неделе. И мы с женой после ужина, в тишине, сами сжуем землянику, которую я целый день собирал для внуков под елками. Про себя я поиздеваюсь над старостью – прежде чем это сделают, про себя или вслух, молодые. Конечно, я был бы рад, если бы они пришли и сели за мой стол, но мне будет приятно и в том случае, если они позовут меня к себе и посадят в конец стола и если хоть кто-нибудь сделает вид, будто прислушивается к моей похвальбе, невнятной и шепелявой.

4

Днем мы разбредаемся по рабочим местам: можно клеить из бумаги пакеты, вырезать из кожи ромбики и квадратики, плести коврики для ног, сажать рассаду, косить траву на склоне холма, разравнивать граблями щебенку на аллеях, а можно и ничего не делать, просто болтаться в скверно пахнущей гостиной и ждать обеда. Кто не работает, тот теряет право на увольнительные, не получает карманных денег – и подобострастно заглядывает в глаза работающим, выпрашивая окурочек. Большинство больных разрешением на выход и так не располагает; правда, если приспичит, можно смыться через забор, но доносчиков в клинике много, так что директор всегда в курсе дела. Побег – вещь уж совсем несерьезная, удостоверения наши заперты в сейфе, без них – ни жилье снять, ни на работу наняться. Больничная роба тоже бросается в глаза, в ней долго не набродяжничаешь, рано или поздно попадешься на глаза полицейским – и вот уж машина с красным крестом доставляет тебя назад в клинику. А после этого – шокотерапия, порция лекарств увеличивается, деньги карманные сокращаются. Родне, и без того не слишком внимательной, уходит письмо с просьбой на некоторое время воздержаться от посещений. Директор опечален: и почему больные не чувствуют себя как дома в его маленьком либеральном образцовом обществе? Печаль мало-помалу проходит, директор – человек чувствительный, бывший беглец же расплачивается за свою черную неблагодарность продолжительной неспособностью вообще что-либо чувствовать. В невидимой смирительной рубашке – могучая все-таки вещь химия! – он тупо слоняется меж колонн вестибюля.

Рваться отсюда куда-то – глупо: большинство психиатрических клиник куда хуже этой. Ну, хорошо, ты в конце концов добьешься, чтобы тебя перевели. Всего один телефонный звонок, коротенький дружеский разговор двух улыбающихся начальников – и дело сделано. Два мускулистых санитара на белой машине привозят сюда одного пациента, отсюда взамен увозят другого. У нас тут нет решеток на окнах, нас не заталкивают в койку, обтянутую со всех сторон сеткой, за столом мы пользуемся ножом. В клинике царит свободная любовь, мы совершаем групповые походы в театр, в кино. Некоторые, особо привилегированные больные – ереди них и я, например, – если прилежно работают, имеют право жить за территорией клиники, в деревне, а сюда лишь являться, как на службу. Если тебе и этого мало, что ж, ты получишь возможность узнать, в психиатрической клинике соседнего города, что такое твердая рука.

Там санитары-педерасты, отсидевшие срок уголовники, с помощью мелких поблажек воспитывают из крепко сложенных мужичков, лечащихся от алкоголизма, настоящих надзирателей. Один взгляд санитара – и послушные алкаши, обступив какого-нибудь жалобно орущего бедолагу, который посмел уклониться от оказания сексуальных услуг или, пожирая добытый тайком хлеб, норовил избавиться от электролечения, неторопливо, не надрываясь, бьют его, пока на нем живого места не останется. Все вокруг слышат вопли, но здравый смысл подсказывает и врачам, и больным не совать нос, куда не просят.

Так что мы, направленные сюда органами исполнения наказания на принудительное лечение, стараемся жить без шума. И попусту не досаждаем начальству: ведь директор, если бы и захотел, отпустить нас не имеет права. Даже старики-маразматики и прошедшие все круги ада шизофреники у нас – спокойные граждане тихого сообщества. Остальные, правда, частенько роятся вокруг персонала в белых халатах, нудно требуют ответа: когда им уже наконец можно будет вернуться домой? Ответы ласковы и шаблонны: вот вылечитесь, миленький, вот будете себя хорошо вести, тогда – осенью, или зимой, или на будущий год. Иной, услышав это, сердито топает ногой: ну уж нет, в следующий понедельник ноги его здесь не будет. Да? – с интересом оборачивается к нему врач. Не исключено, что в тот же день, ближе к вечеру, строптивец будет доставлен в процедурную, где благотворный электрошок немного примирит его с существующим положением вещей.

Некоторые, зная это, стараются подольститься к врачу, приторным тоном благодарят за лечение и заботу, сообщают с сияющим лицом, что самочувствие у них – просто великолепное. Тогда чего вас отсюда тянет? – спрашивает врач, дружелюбно трепля пациента по плечу. Есть и такие, кто интересуется, когда можно уехать домой, таким тоном, словно спрашивают, который час. За вопросом ничего не стоит: у такого ни семьи, ни дома, да он, собственно, не так уж отсюда и рвется. Просто хочется на минутку остановить спешащего мимо человека в белом халате, может быть, коснуться его рукава, выманить у него улыбку, сделать вместе несколько шагов по коридору. Вдруг после этого власть предержащая станет обращаться к нему по имени, да и мало ли на что пригодится мимолетный этот контакт.

36 866,36 s`om