И поныне, каждое утро, в пять, Франц Кафка, в котелке, одетый в черное, возвращается домой, на Целетну улицу (Цельтнергассе). И сегодня, каждую ночь, Ярослав Гашек в каком-то кабачке вещает собутыльникам о вреде радикализма и о том, что здорового прогресса можно достичь только в рамках закона1.
Прага и поныне живет под знаком этих двух писателей, которым лучше других удалось изобразить ее неисцелимую обреченность, а значит, ее неблагополучие, хандру, лукавство и изворотливость, ее притворство и висельный юмор.
И поныне, каждое утро, в пять, Витезслав Незвал, возвращаясь после обхода душных пивных2 в свою мансарду в квартале Троя, ожидает парома через Влтаву. И сегодня, каждое утро, в пять, выезжают из конюшен Смихова на своих повозках, запряженных тяжеловозами, торговцы пивом. Каждое утро, в пять, в галерее трифория3 собора Святого Вита пробуждаются готические бюсты монархов, архитекторов и архиепископов. И поныне два прихрамывающих солдата, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, ведут Йозефа Швейка вниз от Градчан через Карлов мост к Старому городу. И сегодня два лоснящихся и одутловатых господина, два манекена из паноптикума, два робота в сюртуках и цилиндрах сопровождают Йозефа К. по освещенному луной мосту в обратном направлении, к Страговским каменоломням, на казнь4.
И поныне “Огонь” Арчимбольдо5, с пламенеющими кудрями, устремляется из Пражского Града вниз и поджигает деревянные, покосившиеся лачуги гетто, шведы Кёнигсмарка6 тащат пушки по Малой Стране, Сталин грозно моргает с громадного постамента7, солдаты маршируют по стране в постоянных маневрах, как после поражения в битве на Белой горе8. Прага всегда была “городом авантюристов”, читаем мы в одном из диалогов Милоша Мартена9, “вековым гнездом авантюристов, без жалости и обязательств. Они слетались сюда стаями с четырех концов света ради наживы, удовольствий и власти”, и “каждый будто отрывал и пожирал кусок живой плоти этой бедной земли, отдававшей себя без остатка, не получая ничего взамен”10.
Слишком часто ее порабощали и опустошали грабежами, слишком часто она терпела унижение и произвол, слишком часто становилась ареной для амбиций иностранных головорезов, наводящих ужас орд ландскнехтов, подлых фанфаронов, которые проматывали и прожирали все ее достояние. Сколько отвратительных свиных рыл, оказавшихся в силу обстоятельств в Праге, со временем здесь оседали – рыцари в позолоченных доспехах, с выпяченной грудью звонких кирас и плюмажами на шлемах; упитанные монахи всевозможных орденов и прелаты, по которым плачет ад; всевозможные обер-жулики (нем. “Obergauner”), внезапно нагрянувшие на мотоциклах с колясками11, изничтожавшие все и вся; макиавеллисты и вероломные братья12, монгольские физиономии из рассказов Майринка; а также несколько коллежских асессоров с Кавказа13, подосланных препятствовать вольнодумию, толпы догматиков и солдафонов, что, наводя автомат, несли идеологическую чушь, а также конклавы туповатых генералов, из которых следует упомянуть ревностного служаку, кумачового генерала Епишева14, увешанного орденами и нашивками, недостойного доброго слова.
На пороге Второй мировой войны Йозеф Чапек, сгинувший впоследствии в нацистском концлагере, поведал в цикле карикатур историю двух наглых сапог, двух скользких бродячих тварей, что, умножаясь подобно саламандрам, разносят по всему миру обман, разрушение и смерть15. И по сей день тяжелые сапоги попирают Прагу16, подавляя ее творческий и интеллектуальный потенциал, не позволяя вдохнуть полной грудью. И хотя все мы лелеем надежду, что эти злополучные сапожищи, как и те, нарисованные Йозефом Чапеком17, сгинут на свалке Хроноса, Великого Старьевщика, многие переживают, как бы это не произошло слишком поздно, если принимать в расчет быстротечность жизни.
Детлев фон Лилиенкрон18 верил, что он уже когда-то жил в чешской столице, но не был поэтом, а был капитаном ландскнехтов Валленштейна19,20. Я тоже убежден, что уже обитал здесь в другие эпохи. Возможно, я последовал сюда за сицилийской принцессой Пердитой. Это она в “Зимней сказке” Шекспира становится невестой принца Флоризеля, сына Полиссены и царя Богемии. Или же я был учеником Арчимбольдо, “удивительного, изобретательнейшего художника”, много лет прожившего при дворе Его Императорского Величества Рудольфа II21. Я помогал писать его составные портреты – пугающие, вульгарные физиономии, словно покрытые бородавками или отекшие от золотухи, которые он варганил, сваливая в кучу фрукты, цветы, колосья, солому, животных, как инки, что набивали щеки своих мертвецов ломтями тыквы, а в глазницы вставляли золотые глазные яблоки22.
А может, примерно в те же века именно я – тот шарлатан в одной из лавок на Староместской площади, кто сбывал всякий хлам и старье простофилям, а когда легавые раскрыли мой обман, я дал деру из Праги, возвращаясь как сорока без хвоста. Или же я прибыл сюда с Каратти, Аллипранди или Лугаро – с кем-нибудь из множества итальянских архитекторов, положивших начало архитектуре барокко в городе на Влтаве. Но, глядя на семейный портрет Дионисия Мизерони, с чашей из оникса в руке, созданный Карелом Шкретой (1653 г.)23, я начинаю подозревать, что мне, полюбившему шлифовать слова, довелось работать в мастерской этого резчика по камню и по совместительству – хранителя императорских коллекций.
А может, незачем погружаться столь глубоко в прошлое. Может, я был всего лишь одним из тех итальянцев, что в прошлом веке стекались в Прагу для выполнения лепных работ или открывали лавки по продаже гипсовых статуэток24. Хотя еще вероятнее, я был из тех, кто с утра до вечера скитался по улочкам и дворикам богемской столицы с шарманкой. В навершии моей шарманки, под стеклом, красовался маленький театрик. Я ставил шарманку на подставку, поднимал укрывавший ее полог из мешковины и крутил ручку, а за стеклом театрика виднелась анфилада маленьких залов с зеркальными стенами, где танцевали миниатюрные пары: щеголи во фраках и белых чулках и дамы в белом, в кринолинах, с миниатюрными веерами, с прическами из разнообразно уложенных кос25.
Некоторые давно отождествили меня с мазилой Титорелли, служителем китча, писавшего, кроме портретов, убогие, однообразные пейзажи, которые многим не нравились – уж “слишком мрачные”26. А кто-то считает, что я был тем итальянцем – клиентом банка, которому К. в “Процессе” Кафки, немного владевший итальянским и разбиравшийся в вопросах искусства, собирался показать достопримечательности Праги. Южное происхождение этого клиента, его надушенные “пышные иссиня-черные с проседью усы”, “коротенький, ловко скроенный пиджачок”, а также порывистые жесты подвижных рук позволяют мне предположить, что неспроста я почувствовал к нему столь удивительную близость. Если это так, то мне безмерно жаль, что в то сырое, дождливое, холодное утро я не пришел на встречу у собора, возведенного в xiv веке Матьё (Матиашем) Аррасским и Петром Парлержем из Гмюнда27; мне жаль, что я заставил господина прокуриста28 ждать напрасно.
Если я также напомню, что Титорелли назван “доверенным лицом в суде”29 и что итальянский клиент – тайный инструмент, лишь пешка в ничтожной игре, то окажется, что я и сам по уши увяз в пагубной путанице обвинений, доносов, секретных посланий, приговоров, шпионажа, составляющих тайну и тяжкий крест Праги.
Одно ясно, я веками брожу по городу на берегу Влтавы, смешиваясь с толпой, скитаюсь, слоняюсь, вдыхаю тяжелый дух пивных и поездов, зловоние речного ила. Вы можете повстречать меня там, где, как утверждает Иржи Коларж30, “невидимые руки месят на досках тротуаров тесто пешеходов”31, там, где, по словам Владимира Голана32, “гренки улиц, натертые чесноком толпы, слегка воняют”33.
“Прага не отпустила. Нас обоих. У этой матушки – когти. Так что следует смириться или… с двух сторон мы должны ее поджечь, от Вышеграда и от Градчан, тогда бы, возможно, мы от нее отделались. По-видимому, ты воспринял это почти карнавально” – такие слова пишет Кафка в письме Оскару Поллаку34 20 декабря 1902 г.35
Старинный фолиант с каменными страницами, город-книга36, на листах которой “еще столько предстоит читать, мечтать, понять”37, город трех народов (чехов, немцев и евреев) и, согласно Бретону, магическая столица Европы38, Прага – прежде всего, питомник призраков, арена колдовства, источник Zauberei (нем. “колдовство, волшебство”), а также kouzelnictví (по-чешски) и kíschef (на идише). Она увлекает нас, словно в западню, своими туманами, своими злыми чарами, отравленным медом своих речей и уже не освободит, не отпустит. “Снова и снова опутывает своими чарами, – писал Арношт Прохазка39, – старая ведьма Прага”40.
Искателям безоблачного счастья незачем сюда ехать. Прага вцепляется намертво, воспламеняя хитрым взором, прельщая неосмотрительных путников, очутившихся в кольце ее стен. Потерпевший финансовый крах банкир и оккультист Майер становится здесь сочинителем спиритических историй, мистиком и шарлатаном Майринком. Зачарованный ею, и я барахтаюсь в ее матовом хрустале, подобно Пьеро, в одном из рассказов Майринка41 задохнувшемуся в бутылке. Я продал ей свою тень, как Петер Шлемиль42 черту. Но взамен она платит мне с лихвой, став клондайком моего духа, удивительным предлогом для моих словесных каприччо, моих Nachtstücke (нем. “маленькая ночная серенада”). Я часто повторяю слова Незвала:
Я склоняюсь над глухими уголками Праги
Что плетет свое зарево печали
Дым харчевен прерывает щебетанье птиц
Вечер-гармонист скрипит и стонет створками дверей
Длинные тяжелые ключи запирают неразгаданные тайны
А следы рассыпаны как разорванные четки43.
Этот “гармонист” словно сошел с одного из полотен Йозефа Чапека: я часто встречал его в Дейвице или в других кварталах на окраине города. “Prag, die Stadt der Sonderlinge und Phantasten, dies ruhelose Herz von Mitteleuropa”44. Город, где слоняются сумасбродные шайки алхимиков, астрологов, раввинов, поэтов, безглавых тамплиеров, барочных ангелов и святых, арчимбольдовских пугал, кукольников, лудильщиков, трубочистов. Гротескный город с экстравагантными нравами и склонностью к гороскопам, к метафизическому фиглярству, иррациональным порывам и непредвиденным встречам, к стечению обстоятельств, к невероятному соединению противоположностей или же к тем “ошеломляющим совпадениям”, о которых рассуждает Бретон45. Где палачи, как у Кафки, похожи на лысых теноров с двойным подбородком46, где можно наткнуться на “говорящих кукол” (“mluvící panny”) Незвала, подобных куклам Ханса Беллмера47, с лысой головой и фарфоровыми ушами48, или кафкианской Лени – русалке с перепонкой между безымянным и средним пальцами49.
Твоя судьба – предсказывал Тихо Браге Рудольфу II – связана с судьбой твоего любимого льва: и действительно, Рудольф скончался (в январе 1612 г.) через несколько дней после смерти своего питомца50. Это тот самый Рудольф – первостепенный персонаж города на Влтаве, созерцатель звезд и почитатель оккультных искусств, которого Булгаков по заслугам включил в ряды знаменитых мертвецов, приглашенных на Бал сатаны.
Временами Големштадт распространяется на всю Богемию – пограничную землю, перекресток, открытый всем ветрам, “в середине Европы, где – по словам Роберта Музиля51 – пересекаются старые мировые оси”52. В одном из рассказов Аполлинера старая цыганка из какой-то боснийской деревни соглашается поехать в Богемию, “дивную страну, которую надо миновать не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют, и ты останешься там навеки”53. Эх, как бы я мечтал как-нибудь летом отправиться в пешее путешествие по богемской провинции, от замка Добржиш до Противина, от Воднян до Глубоки-над-Влтавой, заваливаться, нечесаным, в кабаки с засаленными скатертями и затхлым пивом, пугать уток на гумне, спать на траве, легкомысленно, бесшабашно, подобно “полевым лилиям с простодушной апостольской душой”, подобно бродягам Карела Томана54, распутному барочному художнику Петру Брандлу55 или Ярославу Гашеку.
Ницше в автобиографии “Се Человек” утверждает: “Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Венеция»”56. Я же говорю: если я ищу другого слова для тайны, я нахожу только одно слово – Прага. Пасмурная и меланхоличная, она подобна комете, словно огнем обжигает ее красота, коварная и двусмысленная, как в анаморфозах маньеристов, с ореолом траура и распада, с гримасой вечного разочарования.
Наблюдая за ней вечером с холма Градчаны, Незвал заметил: “Когда смотришь отсюда57, как Прага один за другим зажигает свои огни, ощущаешь странный зуд – будто кто-то толкает тебя очертя голову броситься в озеро-мираж, в котором явился тебе заколдованный чудо-град о ста башнях. Чувство это повторяется каждый раз, когда здесь, над черным озером крыш-звезд, застает меня колокольный звон, неизменно вызывая в моей фантазии картину некоей абсолютной дефенестрации58!..”. В этом ярком сравнении точно схвачена связь между печальным пейзажем, пропитанным мировой скорбью, многократно умноженной отражениями в реке, словно в зеркалах, и сыпучей природой пражской истории, сотканной из крахов, подавлений и обвалов.
Но еще до Незвала Милош Мартен сходным образом обрисовал сущность таинственной Праги, которая заметнее всего, если смотреть на нее с высоты Градчан на закате: “Еще немного – и вспыхнут в черном хрустале ночи огни, сотни обращенных вверх мерцающих очей”… “Я знаю их все! Караульные огни набережных, отраженные в зеркале искрящейся реки, – этакая пылающая аллея, поднимающаяся по холму в бесконечность, а там, наверху, куст свечей, которые зажигаются что ни день на катафалке очередного покойника. И светящиеся глаза хищника внизу, у моста, и косой взгляд домика, похожего на физиономию смеющегося китайца”59.
Двуличный город на Влтаве не открывает своих карт. Старомодное жеманство, с которым Прага делает вид, что представляет собой лишь nature morte60, лишь отблеск былой роскоши, бледный пейзаж в стеклянном шаре, – только усиливает ее колдовские чары. Она лицемерно проникает в душу с помощью колдовства и загадок, ответ на которые известен лишь ей одной. Прага не отпускает никого из тех, кого пленила.
Не случайно многие писатели эпохи Сецессиона61 изображали город на Влтаве подобным льстивой и коварной женщине, капризной блуднице. С “темной Соломеей” сравнивает ее Оскар Винер62: “Кто хоть раз заглянул в ее глубокие очи, трепещущие и таинственные, на всю жизнь остается завороженным этой колдуньей… даже те, кого не уничтожила любовь к Праге, заболевали вечным томлением”63. Ему вторит Милош Мартен: “Она прекрасна. Обольстительна, как женщина, и, как женщина, неуловима, в голубой вуали сумерек, под которой она свернулась калачиком у цветущего откоса, прикованная стальным поясом своей реки, усеянная изумрудами медных куполов…”64. И Милош Иранек65 тоже пишет: “Бывают отдельные вечера, когда Прага, наша грязная, грустная, трагическая Прага в закатных лучах преображается в сказочную златовласую красавицу, в чудо сияния и света”66.
Уже Вилем Мрштик67 в романе “Санта Лючия” (1893) изобразил город как “черную красавицу”, “черную соблазнительницу”, “прикрытую неглиже белых влтавских туманов”68. В конце xix века для молодых людей из моравской провинции Прага, с ее благородными дворцами, с ее рекой и легендами, подобно Москве для трех сестер, была источником бессонницы, миражом, желанным огнивом. Без планов на будущее, без цели и средств слетались они из отдаленных деревень по направлению к столице, то есть по направлению к неизвестности, и попадали в ее колдовские сети, причем многие из них навсегда.
Герой романа “Санта Лючия” Иржи Йордан, сын простого рабочего из Брно, очарованный городом на Влтаве, своей землей обетованной, попавшись в ловушку собственной фантазии, отправляется туда изучать юриспруденцию. Он любит Прагу как женщину во плоти, с нездоровым вожделением69. Но Прага не податлива по отношению к влюбленным в нее: “она задушит в своих каменных объятиях простодушного поклонника, восторженного мечтателя из Брно, привязанного к ней всеми чувствами своей порывистой души”70. Приходит зима, никому до него нет дела, и, растратив жалкие сбережения, он страдает от холода и голода, испытывает тысячи лишений, как и все провинциальные студенты, разорившиеся в столице.
И тогда Йордан “сгорает в хмельном пламени Праги подобно хрупкому мотыльку”71. Но разочарование не охлаждает его пыл: “…она по-прежнему обольщала его, греховодница, влекла к себе даже тогда, когда он смотрел на нее издали, а она дремала во тьме. Соблазнительница покоилась в объятиях тех, кто ей больше платил”, “она шипела у него за спиной, сопровождая глухим шумом подавленные вздохи своих ненасытных губ, а когда ничего другого не оставалось, пронзительным гулом напоминала ему издали, что все новые поезда приближаются к ее телу, и все новые толпы, все новые жертвы пропадают в ее бездонном лоне”72.
Замечательный образ – поезда, что приближаются к лону этой, конечно, не “мамочки” (чеш. “matička”), но обольстительницы, ветреной распутницы, что наряжается в мерцающие огни бистро и кутается в развевающиеся халаты туманов, словно в экстравагантные бордельные неглиже. Так и подумаешь, что чем отозваться на преданность несчастного разоренного студента, скорее уж она уступит домогательствам какого-нибудь богатого провинциального мамелюка, искателя любовных утех, эдакого “баальбота”73, с огромной часовой цепочкой на животе, подобного тому, кого Верфель74 в своем рассказе включил в число клиентов шикарного борделя.
И вот Йордан, больной, голодный, отощавший, в дырявых башмаках и без пальто, бродит по Праге как во сне, в жару и бреду, томимый ее ненастьями, израненный ее манящими взглядами, – отвергнут, изгнан, чужой. Он слоняется по городу и все это время ведет нескончаемый разговор с каменной кокеткой, которая и манит его, и ускользает от него, безразличная к его страданиям, к его безнадежным скитаниям. Его подберут, бездыханного, на улице, и он умрет в больнице, но до последнего вздоха будет сиять в его глазах образ Праги, тщеславной дамы, манящей и провоцирующей, вызывающей в памяти женские создания с картин эпохи Сецессиона. И действительно, что-то в чувственной и гулящей атмосфере города на Влтаве напоминает этих томных женщин, “белых камелий”, которых в начале xx века напишет Макс Швабинский75.
В гармоничной череде акварели и гуаши, которыми окрашен роман, есть налет импрессионизма. Мрштик, с удивительным мастерством живописца, передает тончайшие и неощутимые оттенки атмосферы, изменения погоды, палитру богемской столицы, призрачную Санта Лючию в разные часы дня и ночи: лунные проблески и голубоватые тени, белизну заснеженных крыш, сверкающую жемчужную нить реки, тусклый желтоватый свет газовых фонарей. Жемчужная Прага Вилема Мрштика, с ее мерцающими и неясными очертаниями, размытыми во влажном воздухе Влтавы, как будто растворяется, подобно Лой Фуллер76, в колыхании переливчатых вуалей туманов, в вихре многоцветных огней, окутывающих ее, словно шелка.
Ныне, вдали от Праги, возможно навсегда77, я спрашиваю себя, существует ли она на самом деле или это воображаемый край, подобный Польше короля Убю78. И тем не менее каждую ночь, гуляя во сне, я чувствую ногами каждый камень мостовой Староместской площади. Я часто езжу в Германию, чтобы смотреть издали, подобно дрезденскому студенту Ансельму79, на зубчатые горы Богемии. Mein Herr, das alte Prag ist verschwunden80.
Вера Лингартова81, мы с вами – как призрачный рой изгнанников, несем из конца в конец земли ностальгию по этой потерянной стране. Портретист эпохи барокко Ян Купецкий, изгнанный из страны за евангелическую веру, где бы он ни жил – в Италии, Вене или Нюрнберге, – никогда не прекращал называть себя богемским художником (“pictor bohemus”) и до последнего дыхания остался приверженцем чешского языка и веры Богемских братьев82. Подобным образом барочный гравер Вацлав Холлар83, проживая в изгнании во Франкфурте-на-Майне, Страсбурге, Антверпене или Лондоне, ощущал себя чехом, о чем свидетельствуют его многочисленные офорты, подписанные “Wenceslaus Hollar Bohemus”; на одном из них стоит экспликация: “Dobrá kočka, která nemlsá” (чеш. “Хороша та кошка, что не прожорлива”); чешские слова “лес” (“les”) и “поле” (“pole”) включены в его рисунки и в многочисленные виды Праги84.
Богемская столица, докучно перемалывающая свою грустную муку, в холоде нашей памяти предстает перед нами уже потускневшей и окоченевшей всего через несколько лет изгнания – потускневшей, но еще более сказочной, как в ваших рассказах, Вера Лингартова. Проза Лингартовой, особенно в шести “каприччо” из книги “Промежуточное исследование едва минувшего” (“Meziprůzkum nejblíž uplynulého”, 1964), пытается перенести приемы начертательной геометрии в измерение языка85. Композиция ее этюдов представляет собой фугу сольных линий и точек, сюиту проекций, изгибов, сечений и вращений геометрических тел. Но этот геометрически точный мир окутан плотной ватой тумана (туман совпадает с провалами памяти). Контуры всех вещей, природа и даже камни растворяются в рваных клочьях молочно-белого воздуха, как на картинах Йозефа Шимы86, а их форма, изменчивая и мимолетная, лишь слегка проглядывает сквозь дымку странного пейзажа, изображенного писательницей.
Марионетки замысловатых умственных маневров, они – лишь анемичные продолжения и альтер эго самой писательницы, такие же сомнамбулические, точно грезящие наяву, как и она сама. Бледная, со щеками, словно выкрашенными свинцовыми белилами, Вера напоминает восковых кукол из витрин парикмахерских, “говорящих кукол”, или те загадочные овальные формы, которые пленяли пражских сюрреалистов. Она, как и ее аморфные создания, излучает аромат тайны, создает ореол необъяснимости повсюду, где бы ни оказалась.
Если Богумил Грабал87 в своей прозе много черпает из пражской уличной культуры, в стиле рекламного плаката и китчевых старых альбомов, то Лингартова выстраивает свои головоломки на постоянных отсылках к старым чешским мастерам, среди которых, кроме Шимы, сюрреалисты Индржих Штырский88 и Франтишек Музика89. Но это онирическая90 атмосфера, эта росистая дымка (а для нее “росистая” означает “сочная”), волшебные превращения и одержимость мнимой логикой, присутствие в ее прозе призраков, таких, как доктор Альтман91, а также карнавальная Венеция, просвечивающая сквозь хрупкую Прагу шестидесятых, – все это возвращает нас к сказкам Гофмана.
Впрочем, эта искаженная и искривленная диалектика, дистиллированная абстрактность мышления побуждают Лингартову как попало перемешивать историю, сводя воедино в своих притчах персонажей из разных стран и эпох. Так Прага, окутанная шарфами туманов, пропитанная опьяняющим светом, подобным тому, что сочится в поэме Незвала “Эдисон”, становится избранным городом Чарли Паркера92 (играющего на саксофоне в харчевне “Орлик”), Билли Холидей93, Дилана Томаса94 (живущего в задымленном квартале на окраине), Верлена95 и Рембо96 (что делят на двоих меблированную комнату в центре Старого города), Нижинского97, самой Лингартовой (точнее, господина Лингарта, поскольку о себе она пишет в мужском роде) в атласном плаще по моде xviii века. Этот город представляет собой что-то вроде метафизической психбольницы, в которой эти персонажи – пациенты, а возможно, и изобретения сомнительного психиатра доктора Альтмана (из шайки Коппелиуса98 и Линдхорста99) – превращаются в пешки той оккультной стихии, которую можно было бы назвать “пражскостью”. Он одновременно и психбольница, и вселенские подмостки, с астрономическими обсерваториями, головокружительными лестницами, забавными механизмами, джазом и даже верблюдами, которых Рембо умудрился затащить в арендованную комнату в кафкианско-пражском духе.
Тонкости, аксиомы, постоянные несообразные перемещения и исчезновения фигурок, навязчивые мотивы отклонения от траектории, головокружения, обрывы и падения придают повествованию Лингартовой тон холодного бреда, аналитического помешательства, столь же придирчивого, сколь и безжизненного. Ее “каприччо”, с их прерывистым напряжением, с перебоями, словно при логопатии, как некоторые выступления Чарли Паркера, с диспропорциями и софизмами, с движениями челнока вверх-вниз или мыши, заплутавшей в лабиринте, ее “каприччо” словно наметкой обрисовывают медиумический округ, безутешную область призраков, где и она свила свое гнездо меж клубков снега, подобно тому, как Эльза Ласкер-Шюлер – принц Юсуф, обосновалась в своих химерических Фивах и Багдаде100.
Сколько лет прошло, не помню, с того года, но это было прежде, чем кузницы судьбы послали новые громы и молнии на город на Влтаве, мы вместе в Риме коротали рождественский вечер – дождливый, сырой вечер в доме Ахилле Перилли101. Художник, с шагаловской шевелюрой, уже подернутой серебряной канителью, щеголял огромным огненно-красным галстуком, и было в нем нечто демоническое. Вера была в том же серебристом плаще, в котором она явилась мне на пороге пражского кафе “Славия” одним августовским утром: лунатикам полагается носить серебро. Другой художник, Гастоне Новелли102, опередивший нас в Эребе103, снял свои огромные ботинки и остался в красных шерстяных носках. Вера робко стояла в углу и пила. Божоле, виски, коньяк. Как сказал поэт: “Как я любил вас, бутыли, полные вина”104.
Когда же потом, поздней ночью, я предложил ее проводить, она уже не помнила адрес семьи, у которой остановилась. Мы кружились, как проклятые, бороздя самые пустынные улицы в самом центре, и колыхавшийся за мокрым ветровым стеклом Рим словно наполнился хлопьями пражского тумана. Не заботясь о моих нервах, вплетенных в клубок виражей и поворотов дороги, Вера трещала без умолку. Ее речь напоминала манеру (“ductus”) ее “каприччо”, повествование которых будто выстраивается у вас “на виду”, словно навязчивая путаница, порожденная искаженной, шизоидной диалектикой – сплошные запаздывания, возвраты, повторения, оксюмороны, лакуны, провалы в памяти, несоответствия, наложение несоразмерных планов, чудаковатая игра слов – в сочетании с удивительной скромностью и неспешным разворачиванием повествования – обратным, рачьим ходом. Той сверкающей ночью, впутанный в неразрешимые неурядицы этой болтушки, усугубленные нашей суматошностью, заводящей нас в еще более запутанные лабиринты города, втянутый в непрестанные “майнавира” этой неугомонной фабрики, я понял, что диалектика, как и любой поиск впустую, говоря словами Рихарда Вайнера105, самого любимого автора Лингартовой, – это “дьявол, загоняющий нас в круг подобно собаке, гоняющейся за собственным хвостом”106.
Вера все повторяла: шестьдесят пять, шестьдесят пять – наверное, номер дома. Как две маски с гофмановского карнавала мы гоняли туда-сюда по Корсо, от Пьяцца Венеция до Пьяцца дель Пополо, мимо церкви Сан-Карло, где когда-то шарлатан Челионати продавал со своего помоста волшебные коренья и тайные снадобья от несчастной любви, зубной боли и подагры107. Она раздосадованно твердила: рядом с виа Кондотти, рядом… Но виа Кондотти уже уподобилась пражской улице На Пршикопе. Она остервенело искала в сумочке листок с адресом, выворачивая на сиденье машины шпильки для волос, пудреницу, амулеты, расчески. Машина моя едва тащилась, словно взятая напрокат старая кляча, да и сам я уже клевал носом, подпирая щеку левой ладонью.
И наконец, после нескольких часов кружения по городу, она вдруг воскликнула: “Виа дель Монте Брианцо. Свечки зеленые! Жми!”108. Ее долгожданный возглас вывел меня из дремоты. Я нажал на газ, быстрее молнии въезжая на столь желанную улицу. Тик-так, вот мы и у покрытой патиной двери. А потом “Dobrá kočka, která nemlsá” (чеш. “Хороша та кошка, что не прожорлива”), я удаляюсь из виду, улизнув в подворотню, даже не попрощавшись. В тот момент я осознал, что и она тоже – персонаж моей Праги, волшебной и плутовской, из той же труппы, что и алхимики, астрологи, лунатики, манекены и одрадеки109, задействованные в представлении.
И не важно, в Париже мы или в Риме. Вы сами написали, что каждый несет свой собственный пейзаж в себе, и этот пейзаж не навязывается другим, попадающим в него на время, и что человек “отбрасывает спустя некоторое время этот пейзаж, оплакивая его не больше, чем змея ставшую для нее тесной кожу”110.