Черное море. Колыбель цивилизации и варварства

Matn
3
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

С начала 1930‑х годов и до конца 1950‑х партийные функционеры, заведовавшие советской археологией, спроектировали и возвели небоскреб шовинистического слабоумия. В его фундаменте лежало утверждение, что вся территория современной России, Украины, Восточной и даже Центральной Европы начиная с середины железного века, то есть, например, с 900 года до н. э., была населена протославянскими народностями. Сталин выстрелил в воздух из своего револьвера – и все прошлое черноморских степей, представляющее собой историю непрерывных миграций и этнического смешения, в ужасе замерло как вкопанное и обернулось историей статичного социального развития.

Выстрелы были не только метафорическими. Михаил Миллер, русский археолог, нашедший убежище на Западе после Второй мировой войны, в своей книге “Археология в СССР” оставил свидетельство о судьбе своих коллег между 1930 и 1934 годами, когда насаждалась эта новая установка. Около 85 % представителей профессии пали жертвами чисток. Большинство из них было отправлено в лагеря либо в ссылку в Сибирь или Азию. Некоторые были расстреляны или покончили с собой, когда за ними пришли из НКВД. Но большинство, включая блестящего ученого, брата Михаила Миллера Александра, сгинуло в ГУЛАГе.

Только долгое время спустя после смерти Сталина прошлое южной степи осмелилось снова сдвинуться с места; поначалу – с большой опаской. Верный приверженец партии А. Л. Монгайт получил указание написать книгу, рассчитанную на западного читателя, которая отчасти возместила бы ущерб, нанесенный разоблачениями Миллера. “Археология в СССР” Монгайта, опубликованная в английском переводе в 1961 году, затрагивала то, что он изящно назвал “скифской проблемой”: тот очевидный факт, что скифы пришли в степь между Днепром и Доном откуда‑то еще. Он позволил скифам мигрировать, но лишь чуть‑чуть: “Они пробили себе путь из нижнего течения Волги”, где, подразумевал Монгайт, они самозародились в какой‑то момент в бронзовом веке. Истина, известная к этому времени гуманитарной науке уже без малого пятьдесят лет и состоящая в том, что скифы были союзом индоиранских племен, пришедших из Средней Азии, была ему все еще не по зубам.

Сегодня теория Великого переселения народов снова прочно обосновалась в российской и украинской археологии, но и после возвращения на ней все еще болтаются ошметки националистической историографии XIX века. До сегодняшнего дня не пользуются признанием те, кто утверждает, что в русской исторической литературе о “цивилизации” и “варварстве” существует общий перекос, и задается вопросом, почему степные кочевники и неславянские культуры, с которыми сталкивалась Киевская Русь, а затем и средневековое российское государство, возникшее вокруг Новгорода и Москвы, по‑прежнему списываются со счетов как отсталые и “варварские”. Столетия татаро-монгольских завоеваний, начавшихся в начале XIII века, для большинства русских остаются “татаро-монгольским игом”, то есть временем, когда русские правители удерживали аванпосты христианской цивилизации под напором абсолютного дикарства и хаоса. Но эта традиционная версия сегодня обнаруживает все более отчетливые признаки русскоцентричного мифа.

Невозможно отрицать жестокость монголов на войне или опустошение, которое производили в сообществе, живущем натуральным крестьянским хозяйством, примерно полмиллиона лошадей, следовавших с одной только армией кочевников. Однако монголы имели доступ к грамоте, а их политические, военные и административные органы были в определенном отношении более развитыми, чем в Новгородской Руси. Когда русские культурные пессимисты по своему вечному обыкновению винят в недостатке демократии у своей нации “монгольское наследие”, они упускают из виду традицию курултая – собрания татаро-монгольской знати и вождей племен, съезжавшихся, чтобы избрать нового хана. Это было ограниченное, олигархическое распределение власти, но в средневековой Руси не было и этого. (Поляки, избиравшие своих королей на сейме, то есть на общем собрании шляхты на поле под Варшавой, всегда приводят этот обычай в доказательство своей приверженности “западной демократии”. Эта практика была введена в Польше только в конце XVI века, и за образец тогда была взята олигархия Римской республики, но в то же время это было, очевидным образом, формой курултая, вероятно, позаимствованной у крымских татар.)

При Сталине, который с равной враждебностью относился к религии и к любым упоминаниям о том, что русская государственность имела иностранные корни, византинисты превратились в вымирающий вид. (Еще вернее были обречены только приверженцы “варяжской” версии, которые обвинялись в том, что сфабриковали германское происхождение нации.) Наконец, в эпоху Леонида Брежнева наступило что‑то вроде порочного облегчения, когда евреи, уволенные с других университетских кафедр, были переведены – независимо от их прежней научной специальности – на незаметные семинары по истории Византии. Эта дисциплина, прежде полностью запрещенная, в указанный период приобрела статус своего рода интеллектуального концентрационного лагеря.

Сейчас, после падения Советского Союза, византинистика вошла в большую моду в России. Именно по этой причине Мировой конгресс византинистов прошел в Москве в августе 1991 года, за две недели до государственного переворота, и открывал его патриарх Алексий, высокопарно изъявлявший почтение к наследию Византии. Россия смотрела на Запад в поисках нового курса и отправляла карго-культ, призванный принести ей западное процветание и рыночную экономику. Но в своем поиске новой идентичности русские сходили на черноморский берег и глядели в сторону Константинополя.

Это означало, что в действительности проходило два конгресса. Первый из них представлял собой затейливую случку и увлекательный брачный танец западных византинистов, которые приходят в состояние половой охоты только раз в четыре года; на этом конгрессе фракции собирались вокруг великого и ужасного профессора Армина Хольвега из Мюнхена, редактора Byzantinische Zeitschrift, и вокруг профессора Владимира Вавржинека из Праги, редактора конкурирующего издания Byzantinoslavica. Как бы это ни было забавно, никто в Большой аудитории Московского университета не дерзал высмеивать эту ситуацию прилюдно. Таковы торжественные мероприятия. Как было замечено в одной переводной грузинской статье, посвященной агиографии: “В христианстве смеется смерть, дьявол, русалки надрывают животы со смеху, но христианское божество не смеется никогда”.

Другой конгресс представляла собой толпа молодых русских (некоторые из них были в черных рясах), которые заполнили аудитории, преисполненные решимости найти ни много ни мало свои души, свои корни, свой собственный русский путь к откровению и святости. Я проник на одно из их собраний: маленькое помещение на пятом этаже было так набито людьми, что мне пришлось перешагивать через слушателей, сидевших на полу, чтобы прислониться к стене. Вот что я записал в блокноте.

Марина сидя читает на устаревшем французском, рукава ее белой рубашки закатаны. Каждый лист ее записей обтрепан по краям и смят; закончив страницу, она сбрасывает ее в стопку. У нее длинные, спутанные и сальные волосы и руки большие, как у мужчины. Все присутствующие абсолютно поглощены ее чтением. За окном, за темно-зеленой полосой леса, черной стеной встает грозовая туча, а на ее фоне блестит серебром нагромождение многоэтажек московской окраины.

Она говорит о христологических конфликтах России и Запада. Когда она заканчивает, раздаются бурные аплодисменты. Затем выступает отец Иларион[14] – молодой, степенный, гладкие волосы посередине разделены пробором. Он спрашивает: “Как мне лучше говорить – по‑английски или по‑русски?” Эта публика обычно так уважительно, так внимательно относится к иностранцам. Но сейчас вся аудитория хором умоляет: “По-русски! По-русски!”

Отец Иларион начинает. Он читает стихи, свой собственный русский стихотворный перевод с греческого “Гимнов Божественной любви” Симеона Нового Богослова (византийского мистика и святого XI века). И на этот раз эти мальчики и девочки снова захвачены его чтением. Некоторые глядят в пол. Некоторые кусают кулак. Когда отец Иларион заканчивает, наступает тишина, а затем неуклюжие рукоплескания. Марина уставилась на него, осоловевшая, как будто только что очнулась ото сна. Потом она поворачивает голову и смотрит в окно, где появилась радуга.

Много месяцев спустя, вернувшись в Западную Европу, я разыскал тексты “Гимнов Божественной любви”, которые оказались совершенно незаурядными. Они описывают не человека, созданного по образу и подобию Божьему, а Бога, созданного по образу и подобию человеческому, и чем‑то напоминают мистическую поэзию германского поэта XVII века Ангелуса Силезиуса (Иоханнеса Шефлера). Но для молодых русских “Гимны” – как дождь в пересохшей, запретной и почти забытой области чувств:

И мы вместе (с тем) сделаемся Богами, сопребывающими с Богом, совершенно не усматривая неблагообразия в теле (своем), но все уподобившись всему телу – Христу, а каждый из нас – член (его), весь Христос есть.

Итак, узнав, что таковы все, ты не устрашился или не постыдился [признать], что и палец мой – Христос и детородный член? – Но Бог не устыдился сделаться подобным тебе, а ты стыдишься стать подобным Ему? – Не Ему подобным стыжусь я сделаться, но чтобы Он (стал) подобным постыдному члену; я заподозрил, что ты изрек хулу. – Худо, следовательно, ты понял [меня], ибо не это – постыдное. Члены Христовы суть и скрытые (члены), ибо они бывают покрываемы; и потому они важнее прочих (I Кор. 12, 22‑т24), как незримые для всех, сокрытые члены Сокровенного, от Которого в Божественном сочетании дается и семя Божественное[15].

 

Глава вторая

 
Но как нам быть, как жить теперь без варваров?
Они казались нам подобьем выхода.
 
Константинос Кавафис. В ожидании варваров[16]

На берегах Черного моря родились сиамские близнецы по имени “цивилизация” и “варварство”. Именно там греческие колонисты встретились со скифами. Оседлая культура маленьких приморских городов-государств столкнулась с передвижной культурой степных кочевников. Люди, которые на протяжении смены бесчисленных поколений жили на одном месте, выращивая зерно и занимаясь рыбной ловлей в прибрежных водах, теперь встретились с людьми, жившими в кибитках и шатрах и бродившими по безграничным просторам степных пастбищ вслед за своими стадами и табунами.

В человеческой истории это была не первая встреча землепашцев и пастухов: начиная с неолитической революции, начала оседлого земледелия, пересечений между двумя этими образами жизни было несчетное множество. Не было это и первым случаем, когда представители городской культуры стали свидетелями кочевого образа жизни: подобный опыт уже имели китайцы на западных границах своей империи Хань. Но от этого конкретного столкновения берет свое начало идея “Европы” со всем присущим ей высокомерием, со всеми ее притязаниями на превосходство, узурпацией первенства и древности, всеми претензиями на врожденное право господствовать.

Близнецы “цивилизация” и “варварство” были выношены и рождены в греческом, прежде всего афинском, воображении. Они, в свою очередь, дали жизнь безжалостной династии понятий, которая по сей день держит в своей незримой власти западное сознание. Византийская и Римская империи оправдывали свои имперские войны защитой “цивилизованного” порядка от “варварского” примитивизма. Так же поступали в своей колониальной экспансии Священная Римская империя, Испания, Португалия, Голландия, Франция, Италия, Германия и Великобритания. К середине XX века можно насчитать мало европейских национальных государств, которые в то или иное время не представляли себя “аванпостом западной христианской цивилизации”: это делала Франция, имперская Германия, империя Габсбургов, Польша, пестовавшая собственный образ przedmurze (бастиона), даже царская Россия. В рамках каждого из этих мифов, созданных национальными государствами, “варварство” определялось как состояние или нормы поведения их непосредственных восточных соседей: для французов варварами были немцы, для немцев – славяне, для поляков – русские, для русских – монгольские и тюркские народы Средней Азии, а позднее китайцы.

Вынашивались эти близнецы долго. Первые греки достигли северного побережья Черного моря и основали там постоянные торговые поселения в VIII веке до н. э. Однако прошло еще несколько сотен лет, прежде чем сиамские близнецы появились на свет – прежде чем “другой” стало означать “низший” и прежде чем инакость степных народов, которых греки встретили на Черном море, превратилась в зеркало, в котором греки приучились видеть свое собственное превосходство. Это событие – внезапный понятийный прорыв – произошло в Афинах в первой половине V века до н. э., при Перикле, когда Афины отразили вторжение персов и сами превратились в имперскую державу.

Это изменение в восприятии греками других народов изобрели афинские интеллектуалы, в первую очередь драматурги, а потом “продали” его широкой публике. Сами колонисты имели к этому мало отношения или не имели вовсе. Их предки были не из Афин и даже не с Пелопоннеса, а являлись по большей части ионийскими греками с островов и из прибрежных городов Малой Азии. В любом случае колонистам приходилось быть прагматиками, чтобы выжить за краем изведанного мира. Не идеология вела их и их отцов в Босфор и через все Черное море, а рыба. Уже к VII веку эгейские города-государства начинали истощать скудную пахотную землю вокруг своих стен, и именно голод толкнул их корабли на север и на восток.

Поначалу колонисты жили вонючим, но доходным промыслом по обработке рыбы. Некоторые из самых ранних их поселений стояли в устьях больших рек, впадавших в мелководную северо-западную часть Черного моря. Тира и Никоний находились в устье Днестра, западнее современной Одессы, а Ольвия – в устье Южного Буга, в месте его впадения в дельту Днепра в нескольких милях от моря. Такое расположение не позволяло им перехватить два главных глубоководных рыбных потока Черного моря – миграции хамсы и бонито. Но все три города стояли на берегах лиманов, гигантских пресноводных лагун, образованных этими реками перед впадением в море, и древние греки полагались на речную рыбу, которая легко ловилась сетями: осетра, лосося, сельдь и судака. Из тех же эстуариев, особенно из дельты Днепра, в изобилии добывалась и соль для засола.

Позднее поселенцы начали выращивать пшеницу на экспорт. Почти три тысячелетия, пока североамериканская пшеница не завоевала мировые рынки в конце XIX века, зерно, выращенное в черноморских степях и отправлявшееся по морю из портов северного побережья, кормило все городское население Средиземноморья и дальше: греческие города, Рим, Византию, Египет, средневековую Италию, даже Великобританию в годы промышленной революции. К V веку до н. э., когда Ольвию посетил Геродот, эта греческая колония уже убедила окрестные скифские поселения возделывать землю и выращивать зерно на продажу. Многие города-государства, и прежде всего Афины Перикла, попали в опасную зависимость от импортного степного хлеба.

Что касается Геродота, то он был релятивистом. Хотя по рождению он был ионийским греком, он провел некоторое время в Афинах и был, по всей видимости, другом драматурга Софокла. Однако его “История” избегает того культурного превосходства, которое вошло в моду среди афинских драматургов: “Каждый народ убежден, что его собственные обычаи и образ жизни некоторым образом наилучшие <…> обычай – царь всего”.

Невзирая на собственные взгляды, Геродот не мог помешать писателям-националистам, стремившимся доказать, что варвары – люди не просто иные, а порочные и выродившиеся, использовать его труд как этнологический источник. Да и сам Геродот, пусть и несравнимо изящнее, был не прочь изобразить инакость негреческих народов таким образом, который выставлял греческую принадлежность и греческую идентичность в гораздо более блестящем, лестном свете. Однако Геродот, в отличие от афинских интеллектуалов, действительно посетил и увидел многие из этих других культур. Он никогда не позволил бы себе такой вульгарности, как классифицировать их всех без разбору как “варваров” или демонизировать, подобно Эсхилу и Софоклу.

Люди привыкли смотреть на Геродота как на историка и подвергать его сомнению. Но теперь нам следовало бы рассматривать его как политика и доверять ему.

Так сказал руководитель раскопок в Ольвии Анатолий Ильич Кудренко. Мы стояли за воротами Ольвии – псевдогреческими воротами, вырезанными из бетона, – и разговаривали под ярким солнцем ранней весны. Господин Кудренко, как и большинство директоров археологических музеев в России и на Украине в наши дни, находился в стесненных обстоятельствах. Средства на раскопки, поддержание музея и зарплату сотрудникам, которые раньше рекой текли из московской Академии наук СССР, а позднее – из украинской Академии наук в Киеве, теперь сочились бесполезной тонкой струйкой. Он был похож на капитана одного из тех кораблей, которые неподвижно ржавеют на приколе вдоль набережных Одессы, потому что никто не может позволить себе топливо. Подведомственные ему руины были осквернены остовами брошенной сельскохозяйственной техники и обвалившимися сараями. Куры паслись среди черепков черной глянцевой греческой керамики. Крестьяне из местного колхоза грабили раскопки так непринужденно, что даже оставляли свои лопаты на ночь в котлованах, в полной готовности для завтрашнего мародерства.

Господин Кудренко был уверен, что Геродот был не только путешественником и историком, но и агентом на службе у Перикла. Черноморское побережье он посетил не из собственного любопытства, а потому что был послан туда в рамках кампании Перикла, стремившегося убедить Афины в необходимости экспансии за море, чтобы обеспечить снабжение продовольствием. Ранее Геродот был связан с проектом Перикла по основанию колонии Фурии в Южной Италии, где впоследствии поселился и, предположительно, похоронен.

Его задача на Черном море, по мнению Кудренко, состояла в том, чтобы возбудить общественный интерес к греческим колониям, находившимся там, особенно к колониям вдоль берегов “Фракии” и “Скифии” на западном и северном берегах Черного моря. Цель состояла в том, чтобы обосновать задуманный Периклом проект морской экспедиции, которая поместила бы эти города под протекторат Афин, обеспечила им защиту против нападений скифов и захватила контроль над их хлебной торговлей. Именно за это (утверждает Кудренко) афинский полис наградил Геродота огромной суммой в десять талантов: это была не просто премия писателю за интересную книгу, а скорее средства на имперское освоение земель.

Понтийская экспедиция отправилась в плавание в 447 году до н. э., и греческие колонии, включая Ольвию, стали частью недолго просуществовавшей афинской морской империи. Однако Перикл был не просто военным освободителем или завоевателем; этого не допускали уже слишком сложные и интересные отношения, установившиеся к тому времени между греческими городами и скифами. Не пытался он и навязать этим городам афинскую демократию, как сделали Афины несколькими годами ранее с эгейскими городами-государствами, попавшими под их влияние. Ольвия (“город благоденствия”) была в своем роде демократической до появления скифской угрозы, в виду которой некоему Павсанию удалось получить должность особого “избранного тирана”. Перикл – скорее дипломатическим путем, нежели силой – добился компромисса, согласно которому Ольвии гарантировалась политическая независимость как “автономной тирании”, но скифская империя сохраняла частичный контроль над экономикой. К этому времени именно скифы, а не греки, занимались выращиванием пшеницы и поставками меха и кожи и сплавляли все это в город по рекам. Демократию и полную независимость Ольвия вновь обрела только примерно через 50 лет, когда и Афинская, и Скифская империи пришли в упадок, но даже тогда ее политика оставалась нестабильной. Граждане Ольвии, наделенные политическими правами, составляли меньшинство ее населения, разросшегося до 30 тысяч человек, а впоследствии две богатых династии судовладельцев – семьи Геросонта и Протогена – фактически управляли всем и устанавливали налоги, которые ввергали множество других граждан и купцов в долги и нищету.

Однако, даже если Кудренко прав или прав лишь отчасти, Геродот был далеко не просто своеобразным Сесилом Родсом[17] V века до н. э. В своей книге The Mirror of Herodotus (“Зеркало Геродота”) французский ученый Франсуа Артог сознательно обходит вниманием старые споры о том, насколько Геродот был точен в своем описании Скифии, и изучает его “Историю” как “дискурс инакости”.

Центральную часть “Истории” занимает отчет о Греко-персидских войнах – десятилетней борьбе Афин с Ахеменидами, персидскими царями, которые захватили эгейские земли между 490 и 480 годами до н. э. и были разбиты у Марафона и при Саламине, и последовавшем за тем контрнаступлении греческих городов под предводительством Афин. Во время этого величайшего экзистенциального кризиса афинянам пришлось заново спросить себя, кто они такие и почему за различие между ними и их врагами стоит умирать. В конце концов, они нашли на этот вопрос имперский ответ: всеобъемлющий “дискурс превосходства” над “варварами”. Геродот так далеко не замахивался, но то, что он счел нужным поведать о скифах, было призвано усилить действие его летописи Персидских войн – как можно более наглядно определить афинскую и греческую идентичность через сравнение с ее мифическими “противоположностями”.

 

Кочевничество, к примеру, противопоставлялось греческому патриотизму городов-государств, который предполагал оседлость, преемственность, любовь к месту. Как замечает Артог: “Как такие люди, как греки, всегда декларировавшие, что единственная стоящая жизнь – это жизнь городская, представляли себе образ скифа, жизнь которого по самой своей сути заключалась в непрерывном движении?” Афиняне настаивали на том, что являются автохтонами, то есть биологически укоренены на своем месте: “Нетрудно предугадать, что дискурс автохтонности не мог не отразиться на репрезентации кочевничества и что афинянину, этому воображаемому автохтону, был необходим столь же воображаемый кочевник. Скиф хорошо подходил на эту роль”.

Однако Геродот, подобно некоторым более поздним классическим писателям, рассматривал кочевничество как военную стратегию, а не как образ жизни, противоположный греческой оседлости. Его скифы были неодолимы и неприступны, по‑гречески – aporoi. Геродот писал: “Cкифы обладают одним, но зато самым важным для человеческой жизни искусством. Оно состоит в том, что ни одному врагу, напавшему на их страну, они не дают спастись; и никто не может их настичь, если только сами они не допустят этого”. Вместо того чтобы стоять на месте и сражаться, они отходили в свои бескрайние земли, увлекая за собой врага до тех пор, пока тот не начнет голодать или не отчается. Как говорит Артог, они переворачивали нормальные представления с ног на голову, превращая охотника в жертву. Скифы не обороняли от захватчиков стены какого‑нибудь города или столицы – они просто рассеивались. У них не было ни города, ни даже самого понятия “центра”, поскольку немногие конкретные места, имевшие для скифов значение, – такие, например, как описанные Геродотом царские могилы “в Геррах”, куда их царей отвозили хоронить на повозках, – находились на дальней периферии их владений.

Почему Геродот восхищается этим? Здесь вся его литературная операция ловко выворачивается наизнанку. Он восхищается скифской стратегией, потому что она позволила одержать верх над персами. Дарий I Персидский, позднее захвативший Грецию, впервые вторгся в Европу в 512 году до н. э. в ходе карательной экспедиции против скифов. Он построил мост через Босфор, затем через Дунай, а затем (согласно Геродоту) прошел через все северное побережье Черного моря до самого Дона в тщетной надежде заставить врагов сражаться и победить их. К своему разочарованию, со временем он был вынужден удалиться восвояси, оставив скифов непобежденными.

Таким образом, скифы, которые в столь многих отношениях представлены как прямая противоположность афинян, внезапно оказываются в чем‑то их подобием – они тоже одержали верх над персами. Мало того, они сделали это тем же способом, к которому позднее прибегнут афиняне, согласно геродотовскому описанию Персидских войн: афиняне одолели захватчиков, не пытаясь защищать свою территорию, но выйдя в море на кораблях и сделавшись aporoi.

В последние годы возникла новая бодрящая псевдонаука под названием “номадология”. Человечество, говорят ее представители, вступает в новую эпоху движения и миграций, великого переселения народов, которое на сей раз охватывает не только Евразию, но и весь мир. Субъектами истории, которыми некогда были оседлые земледельцы и горожане, теперь стали мигранты, беженцы, гастарбайтеры, люди, ищущие политического убежища, городские бездомные.

Профессор Эдвард Саид в своей Лотианской лекции в Эдинбурге в 1992 году утверждал, что факел освобождения был подхвачен у оседлых культур “бездомными, децентрализованными, изгнанническими силами, <…> олицетворением которых является мигрант”. Польский художник Кшиштоф Водичко, который позаимствовал многие свои идеи из вышедшего в 1980 году “Трактата о номадологии” Жиля Делёза и Феликса Гватари, в своей работе изучает, как орды обездоленных оккупируют сегодня городские общественные пространства – площади, парки или вестибюли железнодорожных вокзалов, когда‑то возведенные торжествующим средним классом в память о своем завоевании новых политических прав и экономических свобод. Водичко полагает, что такие оккупированные пространства становятся новыми агорами (агорой называлась мощеная площадь для собраний в центре греческого полиса) и их следует использовать для публичных заявлений: “Художник <…> должен научиться действовать, как бродячий софист в полисе мигрантов”. Он спроектировал для бездомных серию странных машин, призванных служить укрытием, средством передвижения и общения, которые отчетливо – даже если и непреднамеренно – напоминают о том, что поразило Геродота в скифах-кочевниках и в их aporia. Его Poliscar, к примеру, ведет свое происхождение от тележки супермаркета и, даже более явно, от танка. Но в то же время это скифская кибитка, передвижной дом для тех, у кого нет постоянного пристанища, и кто бесконечно скитается взад-вперед по общественным пространствам, по бетонной городской степи.

Критик Патрик Райт, друг Водичко, подтверждает, что предком Poliscar’а был танк, и считает его интеллектуальными крестными отцами очень разных людей, размышлявших о свойствах танка как средства передвижения, – от генерала Дж. Ф. Ч. Фуллера, отца современной бронетанковой войны, до французского культуролога Поля Вирильо, с его социологической концепцией скорости. Однако он пишет, что “Как «кочевая машина войны» [Poliscar] предназначена скорее для выживания, разведки и уклонения от столкновения, чем собственно для боя <…> он ближе к преследуемому зверю, который учится сосуществовать со своими врагами, чем к охотнику, выходящему в поисках добычи <…> это орудие «маневра» как противоположности «боя», мобильности, внезапного исчезновения и появления вновь, скорее разведки, чем жестокого и неостановимого наступления”.

Здесь “жертва становится охотником”, в точном соответствии с тем, что увидел Франсуа Артог в отчете Геродота о скифах. Это та самая техника, с помощью которой слабые становятся сильнее своих гонителей: рассеяние, децентрализация, быстрое перемещение в пространстве, то есть все то, что составляет суть кочевничества. Когда‑то скифы при помощи таких маневров обыграли выстроенную в шеренги, медленно маршировавшую пехоту персидского царя Дария. Теперь, по мнению Водичко, Poliscar’ы собьют с толку Департамент полиции Нью-Йорка, строящийся в боевом порядке против бездомных бродяг на тротуарах вокруг Томпкинс-сквер-парка, и ускользнут от него. Завтра наступит черед таможенников и пограничников Европейского союза: их перехитрят десять миллионов нелегальных иммигрантов – неуловимых, стремительных, aporoi, – которые будут на них “охотиться”.

Недавно возле старой греческой колонии Истрия в устье Дуная было найдено великолепное золотое кольцо с печаткой. На нем изображена неизвестная богиня с короной на убранных в высокий хвост волосах, глядящаяся в зеркало, и выгравировано имя – SKYLEO.

Это один из тех редких в археологии случаев, когда владельца утерянной и найденной вещи удается установить. Скил был главным героем одной из историй, рассказанных Геродотом. Это история о другом, более зловещем роде aporia: о невидимой границе между разными образами жизни и о непроницаемости одной культуры для другой.

Скил был скифским царем, которого ослепило великолепие греческого города Ольвии. Он начал жить двойной жизнью: за городскими стенами был степным правителем, стоявшим во главе сложного традиционного общества с его кибитками, стадами и обрядами, но в городе он становился греком. В Ольвии у Скила была греческая жена, входя в ворота, он менял свое платье кочевника на свободные эллинские одежды. Согласно Геродоту, он построил в городе роскошный дворец (хотя ничего подобного обнаружено не было: частные дома в Ольвии, в отличие от огромных общественных зданий и храмов, представляют собой скромные одноэтажные постройки без особенных украшений).

Как‑то раз группа скифов ухитрилась заглянуть через стены Ольвии во время празднования дионисийских мистерий. Там они увидели Скила, который в вакхическом одеянии и с атрибутами Диониса в танце кружился по улицам во главе священной процессии. С их точки зрения (или, скорее, с точки зрения Геродота, реконструирующего их реакцию), это зрелище означало, что Скил перешел черту, которую нельзя было переходить: согласившись принять посвящение в таинства Диониса, он предал скифскую идентичность и стал греком. Когда они принесли это известие домой, брат Скила захватил власть, и Скил бежал. Он направился на юго-запад и попросил убежища у фракийцев, живших на другом берегу Дуная, который служил границей между их землями и владениями скифов. Однако скифы держали в заложниках фракийского князя, и фракийцы согласились выдать Скила в обмен на него. Скил был казнен собственным братом на берегу реки близ Истрии.

Золотое кольцо почти несомненно принадлежало Скилу. Но это была случайная находка. Отдал ли он его перед смертью, или оно было сорвано с его мертвого пальца после казни, или похищено гораздо позже из его могилы, мы никогда не узнаем.

14Иларион (Алфеев), ныне митрополит Волоколамский, председатель Отдела внешних церковных связей Московского патриархата. – Прим. пер.
15Преподобный Симеон Новый Богослов. Божественные гимны / Перевод иеромонаха Пантелеимона [Д. П. Ясненского]. Сергиев Посад, 1917. С. 261–262.
16Перевод Геннадия Шмакова под редакцией Иосифа Бродского.
17Сесил Джон Родс (1853–1902) – британский колониальный политический деятель и финансист. – Прим. пер.