bepul

Крестьяне-присяжные

Matn
0
Izohlar
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

VI
Лесная сила

Лес показался; сначала по обе стороны шла порубь, едва теперь заметная по выскочившим кое-где из-под общего снегового покрова пням да сосновым, редко разбросанным подросткам, уныло согнувшимся под напором разгульного ветра. В лесу погода стихла. Вековые сосны непроглядною и мощно-угрюмою стеной стали на пути вьюги, и она, бессильно злясь и негодуя, только изредка ворвется в просеку, просвистит с одного конца до другого, тряхнет побелевшую лесную шапку и снова стихнет. Мирно стоят гиганты-деревья, опустив вниз свои отяжелевшие от снега ветви. И какая несметная рать стоит здесь этих гигантов и угрюмо ждет, когда придет какая-то сила, повалит их и уложит в стройные ряды поленниц. А уж эта сила пришла: то с одной, то с другой стороны мелькают широкие подсеки, или усеянные выкорчеванными громадными корнями, или уставленные правильными кубами напиленных дров, бревен, досок… На небольших луговинах, защищенных гигантскою стеной от злой непогоды, молодая поросль и подростки прячутся от лютых морозов под толстою, мягкою шубой снега и рассыпаются кучками белоснежных пирамидок. Тихо. В лесу всякий звук слышится чутче; птица шарахнулась о сучок, осыпала с него снег, крикнула и, взмахнув крыльями, пронеслась вверху; зверь где-то захрустел по бурелому; вбок от дороги, к поруби, прошел волчий след.

– Стой, братцы! – сказал, приостановившись, Недоуздок.

Присяжные разом остановились.

– Чего пугаешь? И так жутко.

– Слышь: голосит!

– Это леший.

– Какой тут леший? И вся баба заливается.

Присяжные сбились в кучу.

– Ай то, братцы… Уйдем от греха, – продолжал Бычков. – Далеко где-то. Место совсем пустое!

Ветер явственно донес плач.

– Где далеко? Совсем близко. Нам бы грех, братцы, на такое дело идучи, от горя бежать, – заметил Фомушка.

– Где ты его, это горе-то, здесь по лесу отыщешь? Вишь вон, то здесь оно огласит себя, то с другого боку… Как ты его по такому месту настигнешь? – сомневался Лука.

Но вдруг вопль раздался сзади них; все обернулись. Из лесу выходил высокий, в нагольном тулупе, опоясанном широким ремнем, в больших валеных сапогах, в мохнатой шапке лесник, у которого видны были только большие замерзлые усы да сросшиеся длинноволосые, выступавшие из-под шапки брови. Он держал в одной руке дубину, другою вел под уздцы лошаденку, запряженную в дровни. За дровнями шла баба, неся в руках топор, и навзрыд причитывала. В дровнях лежал связанный кушаком мужик.

– Что за люди? Чего нужно в экую пору в лесу? – окликнул присяжных полесовщик таким окриком, что и сам лес будто дрогнул вместе с присяжными.

– Мы, почтенный, своею дорогой.

– А куда путь? – спросил он, останавливаясь против них и вытирая замерзлые усы. – Экая погодка!..

– В округу… в черед. – О!

Леснник прислонил к лошади дубину, скинул рукавицы и стал набивать трубку, вытащив из-за пазухи кисет.

– Вишь ты, тетка, какое твоему-то счастье! – обратился он к бабе. – Не успел украсть, а уж на судей напал. Другие по годам экое счастье в острогах ждут… Моли бога.

– Зверь ты, Федос, зверь стал! – завыла баба.

В дровнях застонал мужик; собачонка лесника, присевшая у края дороги, подняв озябшую лапу, подвыла им обоим.

– Должно, впервой? – спросили присяжные.

– Впервой. Не бывал еще в переделах-то. Что заяц косой – сам на ружье лезет… Должно, холодно им с бабой стало, погреться захотели… Так что ж, чередные! Судите, что ли, нас с ним… Ха-ха-ха! Судейщики! – предлагал лесник, раскуривая трубку.

– А мы, дядя Федос, пожалуй бы, и рассудили, – сказал Недоуздок.

– Вишь ты! Ну-ко как?.. Суди, суди!..

– Да оправить бы мужика надо… Вон она, зима-то, какая… В кулак-то не надышишься… А ты ему ребра-то, должно, знатно пощупал.

– Ничего. На медведя ходил.

– Приметно… Так уж, кажись бы, и довольно.

– Ха-ха! Вишь ты… И в самом деле судейщики!.. А ты думаешь, вам за это спасибо скажут… а? Поблажникам-то?

– За спасибом-то не угоняешься… А ты вот что подумай, – заговорил Фомушка, – добро-то тебе здесь, по лесной жизни, не часто, чай, делать приводится? А нам на старости наших лет с тобой, в гроб-то смотрючи, добро-то бы не след упускать… И так от него, от лесу-то, душа черствеет, так не дело бы тебе еще на себя зверское-то обличив напущать…

– Поблажники и есть… Свой брат!

– Ну, скажи-ка ты нам, судьям, как – мы его осудим, обличие-то твое вспоминаючи, строгий воин?.. Нну? – наступал на него Фомушка.

– Мы в это не входим.

– Ежели ты не входишь, так ты хошь образ-то зверский сокрой. Да сходи ты в божью церковь, – все грознее говорил Фомушка, – да возьми ты к себе в хижину-то ребячью душу, каких много по нашим мостам сиротливыми бродит. Она, душа-то ребячья, сведет с тебя узоры-то зверские, что мягкий воск растает сердце твое от нее… Верь, по себе знаю! Был и я лесником. Обнял это меня лес, охватил, не вынесла Душа, руки хотел на себя наложить… И случись тут старуха странняя; говорит, возьми, Фома, младенца на воскормленье, – лес над тобою силу потеряет, тоска у тебя с души сойдет, от ребячьего глаза рукой твою тугу снимет… Сиротинка у нас на селе был, – взял…

– Погоди, старик! – прервал Фомушку лесник. – Есть и у меня, есть… Твое слово в руку: взял я ноне Федорку свою на колени, а она, глупая, мне: «Тятька, – говорит, – ты страшный… Боюсь я тебя… У тебя борода колючая отросла, а брови ровно осока торчат…» – «Ах ты, глупыш, – говорю, – да ведь у тебя тятька-то кто? Солдат тятька-то?.. Так разве можно ему другому быть?.. Ведь его двадцать пять лет в этом звании производили! А? Видал ли нашивки-то?.. Двадцать пять лет к этому-то обличию приспособляли! Зато он и лесник! Вишь, ему какую махину на охрану вверили! Глупыш ты, – говорю, – неразумный…» – «Нет, – говорит, – ты ровно лесовик стал… Молчишь нынче все: мало говоришь, сказки говорить разучился… Боязно мне с тобой! В деревню убегу!» – «Ах ты, – говорю, – порченый! Вишь, что сказал: лесовик!.. Тятька-то? Вот я тебя лозой!» Дал ей шлепка, думаю: бабы наболтали девчонке! А вот и ты, старый, не умнее Федорки моей сказываешь!

– Верь, милый человек, верь! Может, у тебя и сойдет с лица узор-то звериный… И улыбнется на тебя младенец…

– Али больно уж я на зверя-то смахиваю? – спросил старый солдат, дрогнув левым усом и бровями и силясь улыбнуться.

– Недолго, друг, оно, – продолжал убеждать Фомушка, заприметив, что по лицу солдата прошла какая-то дрожь. – Лес-то – он ведь сила, он человеком скорее обладает, чем ты им. По себе знаю. Большая в нем сила! И стоит она, эта нечисть, и досматривает, как бы душу христианскую от доброго дела отвести…

Фомушка так и впился своими слезящимися маленькими глазками в «обличив» лесника. Лесник снял шапку и рукавицу и стал чесать затылок.

– Х-ха-ха! – разразился он на весь лес, который с разных сторон отозвался грохотом на его хохот. – Зверское обличив, слышь, у человека стало! Полгода не прошло! Ай да Федорка! Надаю я тебе шелепов вдоволь, порченая! Сними-ка с своего кушак-то! – обратился он к бабе.

Баба опять зарыдала и, припав к лежавшему мужику, стала развязывать дрожащими руками кушак.

– Ну, ступайте своею дорогой! – сурово прикрикнул лесник присяжным. – Судите там, кто пойман. А уж этого рассудили…

– Это, милый, не наш суд, – твоя душа судила! – ответил Фомушка.

VII
Блаженненький

Верстах в трех за лесом раскинулось наконец пред присяжными длинное, вытянувшееся по обе стороны трактовой путины село Проскино с двумя церквами, одною каменной, другою деревянной, – последний переход, последняя станция до города, до «округи». Фомушка еще раньше говорил, что его знобит и что нужно бы в Проскине зайти в кабак и выпить. Выпить захотелось и всем по шкалику. Думали и рассуждали об этом долго; наконец порешили купить полуштоф. Кабак был рядом с почтовою станцией, около которой возились ямщики за кибиткой. На крыльце станционной избы стоял в лисьей шубе молодой краснощекий купец и грыз, держа в пригоршне, орехи. Проскинские мужики от нечего делать терлись у крыльца и смотрели то на ямщиков, то на купца. Некоторые из них подходили полюбезничать с лошадьми.

– Тпрру… Ну… Тпрру, милая… Ну, что, что? Хо-хо-хо! – разговаривал с одною лошадью мужик, дергая ее за холку и поглаживая ей морду, которой она старалась ткнуть ему в бороду.

В кабаке было тесно: присяжные, один по одному, выпивали, а закусывать выходили на волю; проскинские мужики заводили с ними разговоры неизбежным вопросом: «Чьи будете?»

Из станционной избы вышла молодая купчиха, полная, с лицом-пышкой, укутанная в ковровую шаль и куний салоп.

– Ты что? – спросил купец.

– Взопрела… Задохнулась совсем.

– Садись здесь.

Купчиха села на скамью, а купец достал ей в пригоршню из кармана орехов. Ямщики о чем-то переругивались. Откуда-то вдруг раздался страшный выкрик.

Мужики стали осматриваться.

– А-ах, чтоб его! Антипка-кокун из-под караула у старухи убег!

– Иго-го-го! Ко-окку-у! – выкрикивал хохлатый, нечесаный, низенький мужичок, трусцой подбегая к станции.

Он был в одной рубахе и портах, грудь открыта, ноги босые. Через шею, словно регалии, висели на веревке лапти.

– Антипка-шут, – пристали к нему мужики, – представь вот его степенству… Сыграй!

– Енарала представь, Антипушка!

– Как тебя судили? Ну-кось! Вот и судья здесь… Сам присяжный… Гли, – говорили ямщики.

Антипка безумно водил глазами, потом начал что-то бормотать и вертеться на месте.

– Дурак будет? – спросил купец.

– Блаженненький, – ответили мужики.

– Вы бы, ваше степенство, подоброхотствовали, – заговорили умильно мужики.

– Чего еще?

– Пожаловали бы на прокормление. Ноне такое положение.

– Какое положение?

– А подавать-то им, – показали мужики на Ан-типа.

– Не знаю. Кому?

– Он, ваше степенство, с суда такой… Помешавшись… Судили его: он там на суде и повихнулся. Испужался очень.

 

– Робкий всегда был крестьянин, – подтвердили ямщики.

– Соблаговолите, ваше степенство! Он вам комедь сыграет. Тогда ему присяжные в округе рублев десять собрали, – сладкими голосами убеждали мужики купца, некоторые даже шапки сняли.

– Дать, что ли? – спросил купец жену.

– Много их! Этот юродивый не из настоящих – представляется.

– Говорят, присяжные дают. Нам нельзя.

– Дай семитку.

– Прими, – сказал купец, протягивая монету, снял шапку, перекрестился и поправил волосы.

– Антипка, примай! Вишь, его степенство жалует… У-у, глупый, не разумеет! – говорили мужики, передавая ему семитку.

– За что судили? – спросил купец.

– За что? Да как бы сказать? Точно что будто как мы тут греха на душу маненько взяли, – замялись мужики. – Он, вот видишь, работал запрежде у купца; купец этот за его подати вносил, избу справил ему, и позадолжал ему Антипка. Ну, купец думает: пущай работает. А Антипка-то и убеги от него: оченно уж он над ним, купец-то, издевку большую стал позволять. «Ему, – говорил Антипка, – что больше служишь, то больше должаешь!» Убег, а купец к нам в обчество жаловаться.

– Ну?

– Мы, признаться, постегали Антипку тогда и приговорили, чтоб ему опять идти к купцу в услуженье. Говорил тогда Антипка: «Братцы, – говорит, – что вы делаете? Он мне душу по гроб контрактом опутает, что петлей; с каждым годом он меня туже да туже окручивает! В город он меня вести хочет, чтоб там я в суде за печатью за ним навек приписался. Лучше ж я ему хоть вдвое на стороне отработаю, а в контракт, что в хомут, голову класть не стану». Ну, мы и еще постегали малость за упрямство.

Подошли и наши присяжные к крыльцу и стали вслушиваться.

– Ну, а он у купца-то лошадь и угони, в городе и продай, штоб только откупиться от него чем. Там и взяли. А на суде-то, глупый, и помешался: думал, что его в крепость хотят к купцу приписать… Робкий!..

– Ну и что ж, оправдали? – спросил купец.

– Чего его оправдывать? Его бог оправдал.

«Бог оправдал! – повторил про себя Фомушка. – Им одним еще и правда на земле крепка!» – думал он, вспоминая Архипа Сука.

– А вот эти тоже с вами, мужички-то пешеходные! – показали ямщики купцу на присяжных. – Только им, должно, за вашим степенством не угнаться. Вы все торопите: проворней да проворней, а то штраф возьмут… А вот они пешком… Неужели ж скорей нас приедут на липовой-то машине?

– Да кто это?

– Чередные… Присяжные… Вместе судить будете.

– Мы купеческого звания.

– Ноне все одно, что пеший, что на троечке, – все на одной скамеечке сидят!

– Нет, мы в отдельности должны. Слышишь, – обратился купец к жене, – мы полагали сами по себе, своим разумом судить, а нас с лапотниками сажают. Это все неправда, я так полагаю.

Антипка опять запел кукушкой.

– Ну, Антипка, потешь! – начали приставать мужики. – Може, его степенство еще пожалует. Сыграй нам суд, как тебя в крепостные хотели опять обернуть. Вишь, вот здесь все судьи собрались.

– Спроси, может, пророчествует? – посоветовала купчиха мужу.

В это время подбежала к станции маленькая, сморщенная и горбатенькая старушка в черном с белыми горошинками платье, в накинутом на плече зипуне; грозно сверкнула она глазами на мужиков, причем сухие губы ее беззвучно шевелились и подергивались, а острый подбородок трепетал; молча схватила Антипку за руку и, таща за собой, почти бегом пустилась с ним вдоль улицы на противоположный конец села. Антипка загоготал во все горло.

– Это кто будет? – осведомился купец.

– Сестра… Тоже будто маленько и с ней поприттчилось… Ведьма ведьмой стала, никому голосу не подает, ни с кем с того раза слова не говорит.

– Так все и молчит?

– Все и молчит. У нас часто бывают эдакие молчальники из стариков: молчат год-два, смотря как по обещанью, потом опять заговорят.

– С чего ж они… С обиды?

– Богу служат!

– Двое их только… Семьи-то у кукушки?

– Двое. Так и живут теперь в келийке безгрешно на конце… Любит его старуха-то сестра: в праздник вымоет, вычешет, рубаху красную наденет, шаровары плисовые (целую зиму нитки сучила – на то и купила; работящая старушка, – у нее всегда все в довольстве), в церковь сводит, по знакомым которым вместе ходят… Только беда, ежели увидит, что над ним потешаются.

– Чем же они живут? Сбирают у вас?

– Нет; кое-что, сказываем, робит старуха-то, а то и сбирают. Только от нас никак не принимает. По стороне ходит.

Присяжные послушали и пошли снова в путь. Проходили мимо последней избы, «келийки». Вдруг из нее выбежала та же старушка в платке горошком, поддерживая что-то в переднике, и молча стала оделять присяжных ржаными лепешками.

– Да за что это, кормилка? Не надо нам… Господь с тобой! Самой пригодятся, – сказали присяжные.

Старушка замотала головой и повалилась им в ноги.

– Ну, ну… Не гневайся, милая. Мы твоим добром не гнушаемся. Спаси тебя, господи, скорбную!

Все присяжные сняли шапки, перекрестились и вышли из села.

– Ко-окку-у! Ко-окку-у! Иго-го! – раздавались им вслед из келийки безумные выкрики Антипки.

Они уныло вслушивались в них, удаляясь все дальше и дальше от села, пока ветер перестал доносить до них эти дикие, прерывистые звуки и пока, наконец, они замерли совсем.

– Дело наше, милые, ответное пред богом и людьми! Как восковая свеча пред образом – вот оно какое! – проговорил Фомушка после долгого молчания и еще раз перекрестился.

Ему не отвечали – то ли от усталости, то ли от чего другого. Но только в эту минуту, может быть, более чем когда-нибудь, все присяжные чувствовали свою близость к «народному греху и несчастию», сознавали нравственную обязанность пред ним и думали одною думой с Фомушкой.

Глава вторая
Первое знакомство с новыми правами

I
Пеньковцы приспособляются

Поздно к вечеру присяжные входили в губернский город.

Долго шли они по длинной Московской улице, освещенной изредка мигавшими фонарями, отбиваясь от бросавшихся под ноги собак; наконец подошли к площади с собором и присутственными местами.

– Это она, что ли, Лука, округа-то? – спросили присяжные и, сняв шапки, стали креститься на собор.

– Она самая. Вот тут, братцы, горя-то нам кажут… Тут их насмотритесь.

– Насмотримся… Вишь, в какие хоромы засадят!

– На старое место нас, что ли, поведешь?

– Знамо. Все ж по знакомству безопасней. Присяжные прошли на другой конец города и остановились среди Ямской слободы у постоялого двора.

– Сюда, молодцы, сюда пожалуйте! – зазывал их с крыльца постоялого двора мужик с фонарем. – Господа присяжные? Ну… сюда… здесь стояли… Это уж всем известно – наш двор для господ присяжных.

– Будто как не тот хозяин-то, – сомневался Лука.

– Как не тот? Что ты, голубчик! Господь с тобой! Что со мной поделалось! Ты вот завтра посмотри-ко, посветлее будет, – он самый…

– Завертывать, что ли, ребята?

– Мотри, не налететь бы… Четырнадцать ден ведь жить-то… – опасались путники.

– Завертывай, завертывай без сумленья! Тут обману нет! Эх, почтенные, на стуже-то стоять! А тут теплынь, покой – парься! – соблазнял дворник. – У нас все для вас как есть и приспособлено: нары, полати… Мы, кроме господ присяжных, редко пущаем… На той половине у нас трактирчик, – господа абвакаты пристают…

– А как пища?

– Что пища? Пищей мы господ присяжных не обижаем: хлебово, крупяник… ну, картофель можно… Квас тоже, чай, пить будете… Мы для вас, господа, скидку даже делаем… Пожалуйте!

Присяжные не решались. Лука всматривался вдоль улицы, не признает ли где прежнего места, но было темно.

– Эй, господа присяжные!.. Куда же вы?

– Нам бы вот хотелось своих тут поискать… Шабринских…

– Да помилуйте… Что ж вы не сказали? Шабринские? Здесь они-с… у нас… Где же им больше быть! По городу и местов больше для господ присяжных нет. Пожалуйте.

– Ну, завертывай, Лука… К месту скорей бы… Изустал и так – беда! – порешил Фомушка.

– И то. Не покажется – переменим. Ведь не на цепь прикуют.

Дворник с фонарем повел их в избу. Они вошли в длинную, просторную комнату, по стенам которой действительно тянулись нары. Дворник, вынув из фонаря огарок, воткнул его в бутылку и полуосветил черные стены, кое-где обклеенные старыми газетами. Два человека спали, закутавшись, по углам нар; кто-то возился на полатях. В заднем углу стояла широкая изразцовая печь; на изразцах глазурью были наведены невозможные китайцы в широкополых шляпах. Вообще в комнате было пусто, сыро и прохладно. Но присяжным показалось хорошо.

– Ужинать, может, будете? – спросил дворник.

– Нету. Рады, что до места добрались.

– Так, так. У нас покойно. Вздохнете. Издалеча?

– Дальние. Из-под Горок.

– Да, да. Не близко. Может, пить захотите?

– Оно бы хорошо, кабы кваску хлебнуть, – мы бы с лепешкой прихлебнули. В горлах пересохло!

– Пересохнет. Разбирайтесь… Места у нас вдоволь.

Присяжные огляделись: просторно, как будто тепло. Им еще не верится, что не дует ветер и не саднит лицо, не вязнут более и не скользят застывшие ноги.

– Ах, важно, – подхватил Недоуздок. – Шибко натрудили себя. Теперь дубинкой меня не разбудишь.

Ему весело подкрякивали и подкашливали прочие.

– А что-то шабринских не видать.

– Може, на полатях.

– Где на полатях! Они бы сказались.

Вошел хозяин с большим деревянным поставцом квасу.

– А где ж наши-то, говорил ты, почтенный?

– А они вот рядом… Помилуйте! У нас без обмана… Вот рядом… Спят, поди! Завтра свидитесь чудесно. Будьте покойны.

– Так, так… А печку-то, хозяин, должно, выдуло. А нам посушиться требуется, – осторожно поглаживая широкою ладонью по изразцам с китайцами, заметил Недоуздок.

– Печка-то? Ах, братец… Это городская, потому и остывает. А ты – сушить! Сушить если – на кухню приходите. Туда приносите.

– Так, так. Ну мы и на кухню, коли так…

– Выдуло! Это уж печка такая, – объяснил хозяин, – купецкая… Печка легкая. Она тебя исподволь греет… А не то что – лег, да и бок спалил.

– Бывает, почтенный, – подтверждал Недоуздок, – бывает у нас по деревням и это… Наработавшись, часто палят у нас бока-то. Умаявшись, на нашу печку ложись с опаской… Ожжет!

Присяжные даже расшутились. Снеся свои мокрые одеяния на кухню, они скоро улеглись по нарам и полатям.

Наутро, по обыкновению, пеньковцы поднялись рано; все они, по указаниям Луки Трофимыча, умылись, переодели рубахи, причесались, густо намазав коровьим маслом волосы, расчесали бороды и затем стали вынимать «обменки»: вынули – у кого были синие, у кого серые зимние суконные, а у кого летние тиковые поддевки и кафтаны, которые надеваются ими в деревнях только два-три раза в год в высоковажных случаях: на свадьбах, в приходский праздник, на рождество и пасху. Привели в порядок обувь: пятеро надели кожаные сапоги, слегка их смазав сальною свечкой; прочие валенки. Лука Трофимыч одевался и прибирался вперед всех, другие делали то же, что делал и он. Надев «парадную» одежду, подпоясались все новыми кушаками; на горло туго повязали большие пестрые и красные платки. Богаче всех, «купцом», оделся Бычков: в сине-суконную чуйку, опоясанную красным кушаком с широкими концами с кистями, в кувшинные сапоги, собранные «в кольца», на шее был даже шелковый платок. Те, у кого хорошая «обменка» была летняя, накинули еще на плечи серые зимние разлетаи; только опять один Бычков, хотя и был в теплой чуйке, надел поверх широкий синий кафтан.

Все были степенно довольны и даже несколько трусили. Один Фомушка глядел уныло и кряхтел и одет был беднее всех; ему нездоровилось.

– А ведь нас, братцы, дворник-то объехал, – сказал Недоуздок. – Искал я шабринских – нигде рядом не нашел… Тут и стройки-то нет.

– Вчера изустали очень: рады месту. Где тут его поверять!

Вошел хозяин.

– Как же, брат, наших-то не видать?

– Ваших-то? Да на что вам они? В суде увидите… Разве у нас плохо? У нас чудесно, лучше не надо: простор, чистота, теплынь. А ваши, я говорил, рядом будут… Вот пройдешь три избы – тут тебе и будут.

– А говорили – здесь. Мы было с тем и шли. А то опаска есть насчет одежонки, тоже… по незнакомству-то.

– Здесь? Да это все одно: у дяди они у моего остановились. Дядя тоже двор держит… Что ж, мы родные, близкие… А насчет опаски будьте покойны: у нас этого баловства нету. У меня за всем свой глаз. Пожалуй, хоть заприте – вот в конничек. Прекрасно будет. Я и замок приспособлю.

Успокоившись на этот счет, присяжные надели шляпы, картузы и шапки и, перекрестившись, пошли в город.

Было еще рано. Звонили к ранним обедням. Попадавшиеся пеньковцам горожане, спешившие на рынок, останавливались, видя разодетых по-праздничному мужиков, говорили: «Присяжные!» – и смотрели им вслед, словно на диво какое. «В новинку им мужики-то ряженые», – замечал Недоуздок. Проходя площадь, зашли присяжные в собор, постояли на паперти, в дверях, помолились; издали поглядели на украшения, на купол, на большое паникадило; на паперти обратил их внимание Лука Трофимыч на большую картину страшного суда, написанную на стене, с полинявшими и облупившимися грешниками и бесами. «Вот она, полоса-то божьей грозы! – заметил Еремей Горшок. – Экие страсти!.. А это, братцы, гляди: судию неправедного поджаривают… вон этот черномазый-то. И весы, вишь. Один богомаз мне сказывал: судей, говорит, мы всегда с весами рисуем. Одна-то чашка, видишь, правда, другая – кривда… Ну, кривда правду у него перетянула – вот и поджаривают… Вот оно каково легко судьей-то быть!» – прибавил он боязливо и почти с ужасом посмотрел на соборного сторожа, который равнодушно, как с давнишними знакомыми, обращался с бесами без всякого страха: к одному лестницу поставит, к другому щетку пихнет, а третьему на самый нос, – куда, вероятно, им же был вбит здоровый гвоздь, – повесил скуфейку и ключи. Прошел важно протодьякон, расчесывая большою гребенкой кудрявую бороду; вид он имел осанистый, рост высокий, живот большой, волосы заплетенные в мелкие косички; присяжные полагали, что это сам благочинный по меньшей мере, и пожелали пред судом принять благословение, но протодьякон сердито махнул рукой и поспешно ушел в алтарь, загудев что-то сплошным басом на весь собор. «Не удостоил», – с грустью прошептал Фомушка.

 

Из собора присяжные пошли к окружному суду. У крыльца мерзла какая-то крестьянка с котомкой за плечами и часто сморкалась в угол головного платка; она низко поклонилась им и, пропустив, вошла уже вместе в переднюю под сводом лестницы.

Усатый, высокий, с большими солидными баками и серьезным лицом, в полушубке и чисто вычищенных сапогах, швейцар ходил со щеткой между деревянными вешалками и выметал сор.

– Раненько, почтенные, раненько! – проговорил он, увидя присяжных. – Долго вам придется ждать. Присяжные?

– Они. Да ведь где у нас время-то знать! Поранее-то оно без опаски. А то вы, слышь, строги.

– Мы строги. У нас все строки. Как что мало-мальски упущенье, хоша полчаса, – сейчас строк… Ну, и штрафуют.

– Вишь, оно как, спуску не дают. Так тут, по нашим капиталам, и с ночи заберешься.

– Пожалуй, что заберешься. Посидите пока, – пригласил их швейцар. – А ты что, старуха, все ходишь?

– Я, ваша милость, по делу… Сынок у меня тут судился…

– То-то, судился… Так что ж теперь дожидаешь, каждый день ходишь?

– Говорят, потребуют еще… Да я богу молюсь… Вот к заутрени схожу, а оттуда и сюда.

– Привыкла, должно, к суду-то!

– А что ж, милая, али осудили сынка-то? – спросили присяжные.

– Осудили, родные!

Крестьянка заплакала.

– А за что?

– За поджог.

– Как же это он?

– По глупости.

Крестьянка замолчала, подумала, потом начала кланяться им.

– По глупости, родные… Всего шестнадцатый годочек минул, что малый ребенок еще… Будьте милостивы! Все купцы да приказные судили: они наших делов не знают… Може, вы помилуете. Вам наши порядки известны.

– Теперь уж не воротишь.

– Все может… Слышь, опять приведут еще… Я вот и в церковь каждый день хожу: надежды на заступницу не теряю…

– Не воротишь, бабка, не воротишь, – уверял швейцар. – У нас на все порядок.

Швейцар стал «прибираться по-форменному». Присяжные смотрели, как он фабрил усы, «височки», чесал баки и приглаживал волосы на голове, как надевал ливрею с позументами.

– Вот оно, дело-то: как видел его в полушубке, так теперь и не боязно, – заметил Недоуздок, – а глянь-ка сразу – того и смотри, что сробеешь.

– Форма! Нельзя! У нас все форма. Потому у нас дело с таким народом, чтоб страх был…

Наконец стали пробегать мимо присяжных молодые чиновники с портфелями и без портфелей, в очках и без очков, и непременно суетливо. Прежде в чиновниках никогда такой хлопотливости и серьезной «вдумчивости» в «приказное дело» не замечалось.

– А, присяжные! – удивлялись они и, шагая по лестнице через три ступени в четвертую, уносились вверх в достолюбезное лоно Фемиды.

– Вы теперь наверх ступайте, – посылал присяжных швейцар, – там уж ждите.

– А что ж, почтенный, хламиды-то у вас, что ли, сберегутся?

– У нас.

– То-то, посмотрите, хоть и мужицкие… Суд судом, а всякому свое дорого, – внушал швейцару Бычков, трусивший за свою «купецкую» одежду.