После любви. Роман о профессии

Matn
0
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Мокинпотт

Спрашивать меня о «Мокинпотте» – всё равно что бегущего сквозь трамвай от погони человека спросить, что он в том трамвае видел. Но мне что-то запомнилось: детали, не подробности.

Меня в трамвае запомнили: и как спектакль у Любимова в двадцать лет получил, и как с улицы к нему зашел предложить себя в режиссеры, и как он позволил мне этот спектакль поставить.

Действительно, по-тагански эффектно вышло на одном дыхании. Это дыхание стоило мне потом больших сил. Но не это важно, потому что всё получилось.

Я никогда больше не встречал таких людей, такой координации общих движений, будто справляются с парусником в бурю единой командой с одним капитаном. Красивый человек был этот капитан, он советовал мне держать матросов на длинном поводке, чтобы создать иллюзию свободы. Но быть уверенным, что стоит перед бурей дернуть поводок – и они мгновенно окажутся у ноги.

Наверное, и они были прекрасными, эти ребята. Я не успел их разглядеть. Помню только жаркое хмельное прерывистое дыхание. Я услышал однажды по динамику в репзале, когда Любимов попросил меня начать репетицию попозже. «Мне стыдно за вас, в театр впервые пришел интеллигентный человек». Это меня, мальчишку, он назвал интеллигентным. За что укорял их – не знаю.

– Он всегда нас ругал, – объяснил Смехов, – на всякий случай, профилактически.

Всегда куда-то спешащие, на пределе дыхания существующие, они сновали в толпе зрителей перед спектаклем, раздавая автографы, позволяя к себе притронуться. Они казались предоставленными самим себе, но только казались. Они были слишком возбуждены собственным успехом… Накануне, после, постоянно. О них можно было бы сказать с восторгом и ужасом: «Представляете, эти ребята видели Успех!» Они видели, и даже мне перепало немного настоящего успеха из крови и плоти. Они позволили мне у себя переночевать, потеснились.

Юрий Петрович, которого я иногда раздражал как чужак, мальчишка с улицы, вывел меня однажды на пустую сцену и ткнул пальцем в сторону последних рядов.

– Видите два места у прохода? Там обычно сидят мои друзья-психиатры. Я пускаю их в театр, когда захотят. Они не всегда ходят на мои спектакли, а на ваши всегда почему-то. Мои друзья-психиатры – вас это не наводит на некоторые размышления?

Я смеялся. Действительно, безумие. И то, что зашел, и то, что получилось, и то, что театр позволил мне пожить немного рядом. Только потом я понял, что помог мне папа, ко всему этому не имеющий никакого отношения. Когда Юрий Петрович спросил вошедшего в кабинет мальчишку, как мое отчество, и я ответил «Захарович», лицо его просветлело, будто он только меня и ждал. Я не знал, что его отец был Петром Захаровичем, дед – Захаром. Он обожал это имя… Племя Захаров, желающих ему добра.

Так что, я думаю, нечастое в театральном мире отчество принесло мне удачу.

Ведь всё на самом деле случайно и просто. А затем и Губенко, и Высоцкий, и остальные – все эти очень разные, занятые общим успехом люди помогли мне, хотя премьеру многие так и не сыграли.

Сыграла Демидова, просто из любопытства, я думаю, что выйдет. В роли жены Мокинпотта она смешно скрещивала в воздухе худенькие длинные ноги и чудесно шепелявила, не придавая своей игре тогда мирового значения.

Губенко особенно жалко. Я не знал тогда, что он собрался уходить из театра, и ушел, научив меня на прощание работать с собой как актером, ни одного звука, ни одного слова, кроме «здравствуйте» и «до свидания» так и не сказавшего. Ничего не обсуждал. Один раз, стоило мне замешкаться, заговорил и тут же притих, задавив в себе режиссера. Говорил я, а он только безукоризненно отрабатывал задания, лихо, без тени усталости, недовольства и лени.

Помню, как в сцене, сыгранной скороговоркой, почти бегом, он должен был поспевать за актером, после каждой фразы наступая ему на пятки. С его стороны было даже пижонством, сумасшедшей легкостью сразу делать то, что мне казалось трудным. Но мы, одесситы, щедро делились своими умениями. А Губенко – одессит.

С Высоцким у меня тогда вышел казус. В это трудно поверить: загруженный в то время только собой, я ни о песнях, ни о славе его ничего не знал. Это правда. Передо мной на репетиции возник человек, который с порога здоровался так.

Я: Здравствуйте, Владимир Семёнович.

Он: Володя.

Я: Владимир Семёнович.

Он: Володя.

Я: Владимир Семёнович.

Он: Ну ладно.

И всё это продолжалось до тех пор, пока ему не надоедало и со словами «ну ладно» он садился рядом с Губенко.

Сидят два таганских монстра, смотрят на тебя, а ты всю картину, от начала и до конца, играешь перед ними в мизансценах и ритмах. Должны же они убедиться, что предложенное мной возможно. Пока я приходил в себя после, они сидели молча, затем, переглянувшись, произносили:

– Ну что, Коля?

– Ну что, Володя…

И шли повторять – именно так, всё зависело от силы моей правоты. Я потом долго после таких репетиций лежал на досках в своем деревянном доме, приходя в себя.

Этим порочным методом я позволял себе работать всю жизнь, пока хватало сил.

С этого начиналась репетиция, в которой неизвестно, кто победил. Он не пытался вникнуть в меня, как и я в него. Он – потому что был уже Высоцким, а я – решив не идти на поводу у этого лукавого актера. Он ничем меня не заинтересовал тогда. Я заметил только, что самим своим существованием он игнорирует общий ритм написанной в стихах пьесы, произносит всё с залихватским напором, имея, вероятно, какое-то представление о произносимом, не совпадающее с моим. Он для меня был прежде всего актером. Двигался он плохо, однообразно, со своими странными ужимками полуобезьяны, получеловека, будто отсутствовал, пребывая рядом с нами. Но это же и было самым главным. Пусть пластика не похожа на задуманную мной, замысловатая, с выкрутасами, но она была его собственной пластикой очень неуверенного в себе актера.

Юрий Петрович советовал его не назначать, потому что «он болен». Чем, не сказал, так что я терпеливо репетировал, ожидая, когда Высоцкий выздоровеет…

Помню, как я встретил его в пустом фойе, на лестнице, со стороны буфета. Небритого, в кепке, в бушлате – на улице зима. Я давно уже репетировал его роль с другим, но тут что-то завелось во мне: почему я? Ну почему я должен уступать актеру, просто актеру Володе, пусть даже ведущему?

– Владимир Семёнович, – сказал я, – почему вы не ходите на репетиции?

И он ответил с жутким надрывом, оставшимся в моей памяти навсегда:

– Когда мы наконец научимся понимать друг друга?!

И ушел, оставив меня в полном недоумении. Почему я должен понимать актера, пропускающего репетиции?! Всё-таки мы, режиссеры, страшные дураки.

Я всё понял гораздо позже «Мокинпотта» и уже на всю жизнь. А тогда он встретил меня на премьере, выздоровевший, молодой, с двумя блондинками по краям, поздравил и предложил, если мне интересно, днями поговорить о спектакле.

Мне было неинтересно.

Беспощадность молодости, одесский дух противоречий, пижонство вообще подворотни, смешанной с духом подворотни московской, Театра на Таганке, помешало мне с ним встретиться. Люди уверенно проходят мимо цели, мимо встречи, мимо своих. Проклятое время, когда мне было неинтересно ничто, кроме собственных бредней.

На встречу с ним я не пришел, только на похороны. И прошу у его памяти прощения. Ладно, каких только ошибок я ни совершил, оглядываться бессмысленно.

Спектакль был хороший, какая-то смесь моей дерзости и обаяния Театра на Таганке. Всё в нем было.

– И не исправить, – сокрушался Любимов. – Законы другие.

Всё в нем было, достоинством можно считать даже мои ошибки, потому что Театр на Таганке – театр несовершенств и ошибок. Он не скрывает свое неумение или полуумение, ему есть что сказать, даже мычанием, даже рыком. Настоящий балаган театра, настоящий цирк шарлатанов, и мой спектакль, сыгранный в выгородке…

Любимов оформление отменил. Осталась выгородка. Всё было в деревянных ящиках, магазинной таре, автомобильных покрышках, прыгающих в воздухе духовых инструментах. Выгребная яма посредине сцены, актеры, играющие дворовую шпану, не совсем похожую на ту, что они играли в других спектаклях, но всё-таки шпану. Правда, во фраках на голое тело – такое прекрасное, ловкое, как у Бори Хмельницкого, который первым защитил меня на сомнительном обсуждении моего спектакля партийными и профсоюзными организациями предприятий Таганского района.

– Вы его не пугайте, – сказал, заикаясь, Хмельницкий, взяв меня за плечи. – Мы привыкли, а его не дадим.

Он меня защитил тогда, Боря. Он только не мог защитить меня от тех, кто после «Мокинпотта» не рекомендовал ни одному театру звать меня ставить, предлагал отказать всем, кто приглашал меня ставить за границу.

Конрад Свинарский, великий польский режиссер, которому великие авторы – Дюрренматт, Вайс, Фриш – отдавали право на первую постановку их пьес в Европе, пришел после премьеры за кулисы, хмуро оглядел меня – небритый, в сером свитере, неотразимый. И через Ежи Яровского, другого великого поляка, не желая ни слова произносить по-русски, спросил:

– Сколько вы получаете?

Я удивился, но ответил:

– Сто пять рублей.

– В Европе вам платили бы больше.

И всё, ни слова больше не сказал. Ушел.

Успех делает тебя идолом на некоторое время, хотя может и лишить хлеба. Я ничего не зарабатывал в промежутках между постановками, да и за спектакли платили мало.

Больно только, что Эрасту Павловичу Гарину, самому любимому мной человеку, по словам Любимова, меня тогда уже не было в театре, спектакль не понравился. Очень больно! Меня не было, а я бы хотел принять от него правду прямо в лицо. Она же от Гарина.

Но мною гордились и мне завидовали. И так долго жила эта легенда о моем везении, что молодые режиссеры еще много лет приходили с улицы ко мне в театр, повторяя ситуацию.

– Что вам, жалко? Ведь вам же Юрий Петрович дал…

 

«Не мне дал Юрий Петрович, – хотелось ответить им, – а своему отцу, своему деду»…

И еще я помню бескорыстие, которым светилось его лицо, когда я знакомился с ним. Остальное – детали.

Театр Советской Армии

Как я попал в этот Колизей, не помню.

Помню, как уходил.

– Вот вы состаритесь, – сказал мне на прощанье полковник, начальник театра, – и что у вас за спиной? Ни одного историко-революционного, ни одного героико-патриотического…

Он был прав. Похвастаться нечем. Я поставил здесь спектакль по роману Курта Воннегута «Бойня номер пять».

Эту книгу поставить нельзя. Она вся из маленьких строф, как поэма. Не строф даже, а реприз – сценарий клоунского поведения.

 
Бьют часы, ядрёна мать,
Надо с бала мне бежать!
 

Так перевела Рита, великая Рита Райт. А может, сама сочинила, чтобы я, ее «корешок», так она меня называла, решился поставить. Возможность безобразничать публично всегда вдохновляла меня.

Что интересно, когда трудно?

Пространство.

С ним надо согласиться – ничего не переделывать. Его следует принять. Пространство ЦДСА бездонно. Вдоль и поперек. Здесь можно поставить только «глас вопиющего в пустыне», чем не задача? Стоит отчаявшийся человек посреди сцены и орет. А его никто не слышит. И не видит тоже – так, точка в пространстве.

И со свойственным мне отчаянием в начале и полной катастрофой в конце, я бросился в этот гарнизонный театр, выстроенный чтобы обслуживать офицеров и солдат, чтобы искусство, если оно здесь возможно, помнило, чему оно обязано своим существованием – Советской армии!

Театр – Колизей в форме звезды.

Но искусство – странная вещь, оно предпочитает, как ласточки, гнездиться в капителях, высоко-высоко, где его не достать. А если повезет, даже и не заметить.

Сцена была такой огромной, что если бы она мне привиделась в детских снах, ни за что не пошел бы в театр. Она как пасть, раскрытая, чтобы тебя сожрать.

Как уцелеть? Полюбить ее.

Я входил в зал, когда никого не было, и смотрел. Я говорил про себя: «Милая-милая сцена, подари мне работу. Меня запрещают везде, а ты возьми и подари. Что тебе стоит? Ты защищала родину, неужели одного человека тебе трудно защитить?»

И она, сцена, отзывалась. Это мог слышать только спрашивающий, но она отзывалась.

Ей самой было трудно существовать под барабаны и трубы. Она нуждалась в человечности.

Надо всегда включать в сценические обстоятельства пространство, акустику, зал как свое собственное, человеческое, тебе принадлежащее. А мое человеческое оказалось совсем неприглядным – просто любовь к хаосу, близорукое бесстрашие и вера в театр спасали меня. А когда я понял, что чьим-то распоряжением останусь навсегда безработным, стал искать лазейку, чтобы всё-таки удовлетворить свой сумасшедший инстинкт театра.

Я помню, как мы договаривались с ней, когда, вернувшись после операции аппендицита, за два часа до репетиции, чтобы не опозориться, я стал медленно-медленно, в меру возможности идти от портала к порталу, поглаживая едва подживающий шов. Это было путешествие вокруг земного шара, скажу я вам. Но один, без сцены, я бы его не проделал. Я дошел и даже спустился в зал. Репетиция началась.

Зачем я это пишу? Чтобы вы не боялись пространства.

Если к нему отнестись с любовью – выручит.

История Билли Пилигрима, почти сошедшего с ума под бомбами своих соотечественников-американцев, когда они бомбили в сорок четвертом году Дрезден, город, по всемирной конвенции защищенный от бомбардировок, где он, Билли, находился в лагере военнопленных и впервые узнал войну не с той стороны, откуда бомбят, а когда бомбят тебя. И бомбят свои!

Ну и шарахнула его эта война!

А дальше весь мир начал казаться выдумкой, с детством, травой, птицами… и возник в воображении автор фантастических рассказов Килгор Траут, живущий на Марсе. И солдаты на Новый год разыгрывают «Золушку», еще перед бомбежкой. И Билли видел, как они радуются счастью играть эту мирную сказку, которую разбомбят скоро.

Пьесу в пьесе – «Золушку», вышедшую из той самой строфы Ритиного перевода «Бьют часы, ядрёна мать…» – написал Ким в свою силу. И моя роль была только в том, чтобы это неправдоподобие, на самом деле случившееся в Дрездене, суметь поставить. Как у Пушкина: «может быть, кто-нибудь докажет нам, что условное неправдоподобие и есть искусство».

Надо было отблагодарить сцену сразу, и я попросил замечательного художника Марта Китаева всю ее огородить от войны бинтами. Перебинтовать израненный войною воздух сцены марлей.

И Март Китаев это сделал. Пространство стало еще больше. Невыразимо большим – белым, но оно хотя бы успокоилось. Мы за ним приглядели. В конце спектакля немцы заматывали такими же белыми бинтами всех, кто играл в спектакле. До чего ж мы были неуклюжи и прекрасны! Это могло показаться символикой, но никакой символики не было. Просто мне хотелось их навсегда там оставить.

Необыкновенная Любовь Ивановна Добржанская, до начала работы и не догадывавшаяся о моем существовании, требовательным тоном велела второй исполнительнице роли мамы Пилигрима вместо нее репетировать, а сама смотрела. И только через пять репетиций, вероятно немного поверив в меня, сказала дублерше:

– Сядь, Оля. Я сама попробую.

И вошла в эту белую марлевую стихию спектакля с огромным коробом игрушек над сценой, который разваливался – рождественские игрушки падали, когда бомбили Дрезден.

Больше всего я любил дребезжание посуды в шкафах при приближении самолетов.

В этом театре трудно играть сердцем. Но у меня все так играли. В этом театре есть лакуны в зале, в них актеров никогда не слышно, кричи не кричи. В этом театре почти отовсюду и не видно тебя…

Но мы были, мы даже разрешили в театре Армии увидеть нас беззащитными и прекрасными. Мы даже не боялись, что нас закроют. Какое правде дело, что о ней думают дураки. Курт, с которым Рита нас подружила, не сумел побывать на премьере, написал только: «Поставьте в кулисах кресло для моей души. Тело мое должно оставаться здесь».

Как хорошо, что его не разбомбили в Дрездене. Так хорошо, что хочется плакать.

Это при мне речь Добржанской стала терять смысл. Она переставала понимать, что означают слова, и, отчаянно призывно щелкая пальцами, обращалась ко мне, всегда находящемуся в зале:

– Мишенька, я опять забыла это… Ну это… как же оно называется, чёрт.

Теперь я знаю, что первыми забываются простые слова: хлеб, вода, мама.

Слова реяли в воздухе, трещали, как льдинки, и таяли, не доходя до сознания. Здесь даже любое ее недовольство становилось страшным. Наступала частая актерская болезнь – от привычки пользоваться чужими текстами всю жизнь – слабоумие, маразм. Он охватывал этот мощный, совсем не актерский мозг. Она была не исполнителем, а создателем собственной жизни, ролей… женщиной, смело наотмашь решавшей судьбу театра. Ее боялись. А теперь она могла бояться самоё себя.

Мама вспомнила, как Киевский театр, где служила Любовь Ивановна, приехал в крошечный Козелец на гастроли. Артистов расселяли по квартирам, и Добржанской отдали одну из их комнат. Мама помнила, как, шестилетняя, заглянула туда и увидела, что перед роскошной Любовью Ивановной стоял на коленях красавец с шарфом, обмотанным вокруг шеи.

– Кто стоял? – кокетливо спросила Добржанская. – Чья мама, ваша? Как она может помнить? Сколько ей было лет?

Но насколько приятно, кокетничая, отказываться вспоминать, о чем забыто на самом деле.

Меня привели к ней года через два домой. Она уже не служила в театре, но меня почему-то узнала. Я это понял по волне доброжелательства навстречу мне. С интересом разглядывала как доброго знакомого, имя которого не удается вспомнить. Ей приходилось скорее догадываться, кто пришел: враг или друг. Как я был рад видеть ее. И до последней минуты ждал, что она скажет:

– Это вы, Миша… Чёрт, я вас не узнала.

Но она улыбаясь смотрела мимо меня. Доверяла, но не понимала, кому. Или мы, пока не больные, так глупо можем всё на свете предполагать. Она никого толком не узнавала. Плыла в пространстве своей квартиры, как раньше в своем Колизее, ни к кому не обращаясь, никого не слыша. И только однажды, когда сестра стала показывать ей альбом с фотографиями в ролях, и я восхвалял ее, разглядывая, она подошла и, перегнувшись через мое плечо, взяла одну из них. Смотрела долго. Все молчали.

– Добржанская, – гордо сказала она.

Так что в этом Колизее было, с кем разговаривать, кому сострадать.

Галя Морачёва сейчас со мной, в моем театре, репетирует Арину Родионовну в спектакле, вот до чего дошло! Теперь она близка с Пушкиным, как со мной. Потому что она была моим голосом, моими нервами тогда в Пилигриме. Ее хотелось бы вернуть такой, как запомнилась: сильной, как лоза, рвущейся куда-то за пределы поставленной задачи, душераздирающей. Она играла жену Пилигрима.

Люди мне казались тогда хорошими, их нельзя было забывать ни на сцене, ни в романе. Они обязаны существовать сами по себе без моей режиссерской подсказки.

Когда заболел один из них, жена моя пришла посмотреть, как я, самоубийца, пытаюсь заменить его в роли английского полковника и короля в «Золушке».

– Ты смешно прыгал, – сказала она. – Наверное, ты танцевал. Это было сносно. Но когда говорил и пел, губы твои двигались, как у рыбы в аквариуме, – ничего не слышно. Ты попал в зону немоты этого сумасшедшего театра.

Так что я прошел один раз по следам собственного замысла, произведя комичное впечатление.

А Сошальский, Володя Сошальский – большой, роскошный, громогласный, пересекающий огромными шагами сцену театра так, что она начинала казаться маленькой. Его благородный цинизм, его бархатный голос, веселье в глазах… Всех помню.

И как любимый мой, отдавший роли Пилигрима не жизнь, всего лишь сердце (обширный инфаркт)… мой любимый Андрюша Майоров, Билли, застенчиво спросил меня, что имел в виду Володя Высоцкий, когда на вопрос: как ему мои репетиции? Интересно, правда? – подумал некоторое время, а потом буркнул: «Непонятно». И потом повторил: «Непонятно».

А ведь действительно непонятно, что я хотел от них, моих сестер и братьев по спектаклю. Что я хотел от них, отдавших спектаклю сердце и память. Они были просто актеры, я режиссер. Так что Владимир Семёнович правильно сказал. Действительно, непонятно.