-40%

Концертмейстер

Matn
6
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Алкоголь обострил обоняние Светланы, и она в пустом ночном городе, похожем на давно не использующиеся декорации, впитывала снежную молочную чистоту всеми лёгкими так жадно, будто до этого никогда не дышала свежим воздухом. Саблин громко и гулко читал ей стихи, увлекая в какой-то параллельный мир.

 
Пусть каналии рвут камелии,
И в канаве мы переспим.
Наши песенки не допели мы —
Из Лефортова прохрипим.
 
 
Хочешь хохмочку – пью до одури,
Пару стопочек мне налей —
Русь в семнадцатом чёрту продали
За уродливый мавзолей.
 

Волдемар пребывал в некоем сомнамбулическом упоении, почти прокрикивая эту махровую антисоветчину. А Светлане было совсем нестрашно, хотя, пребывай она в своём обычном состоянии, она бы точно решила, что их немедленно арестуют появившиеся откуда ни возьмись милиционеры. «Наверное, это его собственные стихи, – с нарастающим восторгом думала преподавательница кафедры иностранных языков МГУ. – Какой он необычный человек! Спокойный, надёжный, но и опасный, конечно, притягательно-опасный». Мысли её сейчас походили на сотни воинов, бесконечно штурмующих какую-то старинную крепость и яростно залезающих на высоченные стены. А Саблин продолжал неистовствовать:

 
Только дудочки, бесы властные,
Нас, юродивых, не возьмёшь,
Мы не белые, но не красные —
Нас салютами не собьёшь.
 
 
С толку, стало быть… Сталин – отче ваш.
Эх, по матери ваших бать.
Старой песенкой бросьте потчевать —
Нас приходится принимать.
 

– Вам понравилось? – наконец успокоившись, спросил новоявленный ночной чтец.

– Вы антисоветчик? – Светлана повернулась к нему и остановилась.

Он прошёл немного дальше и тоже развернулся к ней:

– Хотите на меня донести? – Он снял очки и начал зачем-то протирать стёкла перчатками. Без очков его лицо выглядело беззащитным.

– Не сегодня. Мне же надо у вас переночевать.

Через секунду оба заливисто хохотали.

Потом Саблин открыл Свете, что это строки Вадима Делоне, одного из лучших русских поэтов, который сейчас сидит в тюрьме за участие в демонстрации против ввода советских войск в Чехословакию. Далее он поведал о том, что военная операция против Пражской весны – грандиозное преступление и что даже некоторые лидеры соцстран до сих пор в шоке от такого вероломства.

Саблин постоянно ловил «Голос Америки» и считал всё, что там вещают, истиной в последней инстанции.

Раскладушку Волдемару доставать не понадобилось. Всё произошло так естественно и так понравилось обоим, что утро и он и она встретили с уверенностью, что ближе друг друга у них никого нет.

Он больше не запрещал ей курить.

Три года Светлана прожила как в дыму. В сладком дыму беспредельной любви, который резко горчил при длинных вынужденных разлуках. Тяжелее всего давалось делить постель с мужем. А представлять Волдемара на его месте в момент скудной близости она не в силах была себя заставить. В те дни, когда не виделась с любимым, спасалась от тоски в детях.

Арсений делал фантастические успехи. Даже в ЦМШ, полной музыкантских отпрысков с комплексами гениев, он выделялся.

Когда мама заболела, Светлана была безутешна. И по-настоящему успокоить её получалось только у Волдемара. Он находил такие слова, которые позволяли отвлечься от ужаса онкологии, поверить в то, что излечение возможно. Тогда диагноз «рак» звучал как смертельный приговор без обжалования. Но Саблин вселил в Свету надежду, а она в свою очередь заразила ею отца. Особенно вдохновила Свету история Волдемара о том, как превозмог рак Александр Солженицын. (К тому времени он же втянул Свету в своё запретное поклонение автору «Одного дня Ивана Денисовича».) Кто знает, не благодаря ли этой фанатичной уверенности близких в благополучном исходе Мария Владимировна протянула до 1974-го, хотя врачи давали ей не больше полугода.

Светлана не могла представить, что Волдемар вдруг исчезнет, перестанет её любить. Чувство к нему в блаженном упоении заполняло всё её существо. Она часто убеждала его, что пойдёт за ним куда угодно, хоть на край света, хоть босиком по снегу, пусть он только позовёт, но Саблин лишь улыбался, никогда не спрашивая её, как она себе всё это представляет. А один раз, незадолго до рокового дня, мрачновато пошутил, что на краю света бывают морозы минус пятьдесят и в таких условиях цветы любви могут завянуть. Она тогда рассердилась на него, придумала, что он её разлюбил и много чего другого.

Кто же он был такой, врач-реаниматолог Волдемар Саблин? Чем он так привлёк сорокалетнюю женщину, мнившую себя вполне счастливой до встречи с ним, но, только став его возлюбленной, познавшую огромное безграничное счастье?

Наверное, одно физическое желание не удержало бы Светлану около Саблина так долго. По всей вероятности, их отношения ограничились бы одним эпизодом, о котором женщина потом хоть и вспоминала бы с удовольствием, но по большей части жалела, стремясь всеми силами избыть сладко-тяжёлую память греха. Но в ту первую их ночь во Владимире он погрузил её в атмосферу, совсем отличную от той, где она уже долгие годы существовала. Жизнь Саблина была драгоценным покрывалом, сотканным из нищеты, гордости, отчаянной смелости, патологической независимости и неукротимой воли жить так, как хочется самому, а не как позволяют тебе другие.

После того как их тела убедились в необходимости друг друга, для Светланы изменилось всё. Он потянул её за собой. Она не сопротивлялась. Он был моложе на 10 лет. Она не придавала этому никакого значения.

Женщины в сорок лет уже боятся постареть, но ещё верят, что этого не случится.

1948

Наблюдая мучения Александра Лапшина и то, как он их сносил, никто не назвал бы его трусом. Но сам он сейчас, в казённой, почти лишённой воздуха, обволакивающей темноте больничной палаты, никем иным себя не считал. Да, он решился на резекцию желудка вопреки предостережению врачей о вполне вероятном летальном исходе, но привёл его под нож хирурга не отчаянный порыв в борьбе за жизнь, а удушающий, липкий, с мелкой тряской и крупным терзанием страх. После того как Людочка призналась, что крадёт для него морфий, и когда ему открылось дикое и страшное на Собачьей площадке, Лапшин несколько дней не выходил из своей комнаты на Зеленоградской, ожидая стука в дверь, почти ничего не ел, только пил воду, слабея до такого обострения чувств, что мог следить, как внутри его всё таяло, исчезало, оставляя резонирующую пустоту, а потом собрал все силы, доковылял до поликлиники и умолил доктора, чтобы его срочно положили на операцию. Пациент был так худ, почти невесом, что врач внял его мольбам, про себя оправдывая себя тем, что выхода, пожалуй, действительно больше нет, хоть это и не выход.

Пока действовал наркоз, он не потерял полностью сознание. И оно сочилось сплошной болью. Не сильной, но бесконечно ровной. Мышцы опали, стёрлись, перестали слушаться. Кто-то иной сочинял в его голове музыку для кларнета и струнных.

Время передвигало гирьки невидимых часов. В какой-то момент его пронзила острая и короткая вспышка: операция кончилась и он выжил.

Мир заново формировался из хаоса.

Весь вчерашний день на соседней койке стонал мужчина. Сёстры называли его между собой майором. И вот постель его пуста, её застилают заново. Из разговоров санитарок он узнал, что майор скончался. Лапшин мысленно простился с ним до скорой встречи на небесах. Думал: если уж такой сильный человек, военный, по всей видимости фронтовик, не выдержал, куда уж мне.

Майор! Майор…

Но мелодия для кларнета, длинная, полнокровная, сочинённая как будто не им, не отпускала, проясняясь всё больше.

Она, как веревочная лестница, по которой он поднимался в спасительные небеса.

Земные небеса.

Дверь открылась. Появилась санитарка. Подошла к нему, присмотрелась и, поняв, что он не спит, осведомилась, не нужно ли ему чего. Ему ничего не было нужно.

За все дни, что он провёл в больнице, его никто не навещал.

1985

В прихожей квартиры Норштейнов-Храповицких теснились четыре человека.

«Надо что-то предпринять, – решил Лев Семёнович, – иначе Арсений просто уйдёт».

Норштейн обратился к замершей Светлане тоном подчёркнуто бодрым:

– Ну что, мы так и будем Сенечку здесь, около двери, держать? В ногах-то правды нет. Да и согреться ему надо.

Светлана от голоса отца встрепенулась, сделала два быстрых шага к гардеробу в прихожей, достала из него деревянную вешалку с металлическим крюком и протянула сыну. Потом снова застыла, наблюдая. Арсений снял дублёнку, повесил её на плечики, предварительно засунув в рукав шапку и шарф, потом присел на табуретку и стащил с себя сапоги. Медленно поднял голову, робко прищурился и, глядя в стену, сказал:

– У папы инфаркт. Он здесь. В Москве. На Ленинском. В Бакулевском институте. Его вызывали два дня назад в ЦК партии. Больше ничего не знаю. Известно только, что его обнаружили на Старой площади лежащим на тротуаре без сознания. До или после беседы это произошло, пока не ясно. Вчера утром мне позвонили и сообщили, что состояние тяжёлое. Он пока ещё в реанимации. Я сразу же, как узнал, всё бросил и помчался в Москву. В Бакулевский. К нему, понятно, никого не пускают. Но сказали, что самое страшное позади. Хотя, возможно, они всем родственникам так говорят. Вот теперь решил к вам.

Пока говорил, ни разу не взглянул ни на кого из родных, а те не перебивали.

Не дождавшись от них никакой реакции, Арсений изменился в лице, все его мышцы напряглись, и он поднялся с табуретки, чуть помедлил, потом опять сел. Взял сапог и стал натягивать его.

– Ты что? – удивился Димка.

– Пойду, наверное. Всё я вам рассказал… Вы теперь в курсе… – Голос старшего сына Храповицких дрогнул.

– Нет. Никаких «пойду». Я не пущу тебя. Отдохнёшь – потом вместе поедем к отцу.

 

– К нему всё равно не пустят. – Арсений закончил с одним сапогом и взялся за второй. – Надо подождать, пока кризис минует.

– Вот и узнаем, когда разрешат его навещать. Оставайся. Куда ты теперь пойдёшь? – Димка сжал губы.

– Света, дай Сене что-нибудь на ноги! Дима, быстро поставь чайник. Человек замёрз… – распорядился Лев Семёнович.

Дима Храповицкий поспешил на кухню.

От волнения и возбуждения он что-то фальшиво напевал себе под нос.

Музыкальный слух, которым природа так щедро наделила старшего из братьев Храповицких, младшего обошёл стороной. Но петь он любил.

Многолетний многослойный крепчайший лёд, сковавший эту семью, как реку, много лет назад, начал чуть слабеть и подтаивать.

– Куда мне проходить? – Арсений с облегчением снял сапоги и пристроил их вглубь обувного ящика.

Мать в это время принесла из комнаты мягкие, из искусственного меха, тапочки с маленькими помпонами.

– Небось, голодный? – Светлана Львовна не сомневалась, что сын ничего не ел сегодня.

– Есть немного. – Арсений осторожно улыбнулся. – Только чай в поезде пил. В Москве утром не особо где поешь. У нас в Ленинграде хоть пирожковые и пышечные есть, которые рано открываются.

«У нас в Ленинграде» – как ножом по стеклу.

– Тогда проходи в гостиную. Мы там теперь завтракаем. Сейчас я всё приготовлю.

Арсений прошёл в самую дальнюю от двери комнату, которая в прошлом служила ему местом для занятий. В ней почти ничего не изменилось. Пианино по-прежнему гордо и независимо стояло у стены. Так гордо, что казалось, оно держит на себе стену и, если его отодвинуть, стена обрушится. Этот инструмент Храповицкие приобрели вскоре после того, как Шостакович предположил в мальце, засмотревшемся в партитуру его Тринадцатой симфонии, недюжинные музыкальные способности. Лев Семёнович настоял на покупке. Два музыканта в доме – два инструмента.

Арсений отметил, что на крышке совсем нет пыли. Рядом с инструментом, как и много лет назад, стоял невысокий книжный шкаф. В нём корешки музыкальных книг и учебников соседствовали с потрёпанными корешками нот.

Он сел за пианино, взял несколько аккордов и тут же снял руки с клавиатуры. К горлу что-то подкатило. Запах нотной пыли, полировки, паркета не забылся.

И всё же правильно ли он сделал, что приехал сюда? Готов ли он к этому? Одобрит ли отец, если выздоровеет, этот его поступок?

– А зачем Олега вызывали в ЦК? Неизвестно? – спросил Лев Семёнович у Арсения, когда все сели за заново накрытый Светланой Львовной стол, сервированный теперь на четыре персоны. Из эмалированного носика чайника уютно шёл пар.

– Он ничего не говорил мне. Сам был удивлён. Смеялся, что действительно началась перестройка, коль и на него внимание обратили. Он ведь уже два года заместитель директора ИРЛИ по науке. Вы, наверное, не знали? – У Арсения чуть дёрнулся левый глаз.

Когда вчера утром в его малюсенькой квартире на Лесном проспекте в Ленинграде раздался безжалостный звонок, а незнакомый голос в трубке спросил его по фамилии, он тут же напрягся в ожидании чего-то неприятного. Так оно и вышло.

Папа!!!

Неслучайно его всю ночь мучили кошмары и он проснулся ни свет ни заря.

Потревоженная Вика озиралась вокруг сонно и недовольно, но, разглядев, что он замер как вкопанный у тумбочки с телефонной трубкой в руках, всполошилась.

После того как Арсений обрушил на неё своё несчастье, она первым делом сбегала на кухню, притащила валерьянки с пустырником и заставила Арсения выпить пахучий настой.

– Что делать? – Он взглянул на свою подругу с надеждой услышать нечто обнадёживающее.

– Как что? Ехать в Москву. И ждать, когда он придёт в себя. Ему, скорее всего, потребуется твоя помощь. У нас в больницах уход – сам знаешь. Не понимаю, о чём тут думать?

– Да, конечно. Ты права. Просто я в себя прийти не могу.

Вика и Арсений познакомились всего полгода назад. Через месяц после знакомства она переехала к нему, толком не спросив его согласия. Он не возражал.

Он поначалу боялся, что она сбежит после того, как ей некуда будет деваться во время его пианистических занятий, но Вика, напротив, получала от них такое удовольствие, что просила обязательно заниматься при ней. Она усаживалась на тахте и замирала, следя за его руками, плечами, спиной, и представляла его на сцене какого-нибудь мирового зала. Однажды она поклялась себе, что заставит его преодолеть страх и вернуться к сольным выступлениям. Один раз девушка завела разговор об этом, но Арсений сразу же нервно пресёк его. Что она в этом понимает?

Вчера Вика почти вытолкнула его из дому, причитая, что нельзя терять времени: надо спешить на вокзал за билетом в Москву. Он никак не мог прийти в себя, и ей пришлось изрядно постараться, чтобы встряхнуть его и заставить действовать.

Арсений больше всего любил Ленинград в такую пору, когда его мало кто мог выносить, – когда улицы и проулки заваливало снегом, который тут же начинал таять, медленно превращаясь в грязную кашу под ногами, когда дома чуть полнели от накопившейся в них влаги, будто жаловались на то болотистое место, где им привелось бытовать, когда воздух накапливал в себе столько тумана, что все очертания смазывались, превращаясь в иллюзию, когда в квартирах почти не гасили свет и это создавало снаружи симфонию отражённых огней. Что-то было во всём этом тягучее и привлекательное, беспристрастная сырая правда, очевидная победа вечного над сиюминутным. Казалось, что с городского холста соскребли всё лишнее, наносное, и он остался влажным и естественным.

Всю прошедшую неделю Арсений наслаждался этой холодновато-слёзной сыростью, её пронзительностью и подлинностью, но, когда он вышел из дому, чтобы отправиться за билетом в Москву, город отвернулся от него.

Холод не бодрил, а враждебно налетал, ветер метил в лицо, а тучи растекались серой слизью.

В до отказа набитом вагоне метро рядом с ним пристроился мужик, от которого пахло кисло и резко. Ни с того ни с сего в туннеле поезд остановился и мучительно долго никуда не двигался в диковатой для метрополитена тишине. Когда он наконец тронулся, то несколько пассажиров едва удержали равновесие, и один из них больно ударил портфелем Арсения по ноге, после чего приторно и неискренне извинился.

Выйдя на «Площади Восстания», он шумно выдохнул, будто до этого ему долго стискивали грудную клетку. И сразу разволновался: вдруг билетов нет? Как тогда быть?

Билет удалось купить быстро, и даже в купейный вагон. Но, к сожалению, только на вечерний поезд. Это его сильно огорчило. Не терпелось как можно скорее добраться до Москвы, убедиться, что отец жив, пообщаться с врачами, выяснить точный диагноз и перспективы выздоровления. А если этих перспектив нет? Но такого не может быть. Зачем ему этот мир без отца?

На всякий случай он заглянул в авиакассы на Невском, но там, как и ожидалось, билетов на сегодня не продавали.

Как скоротать время до отъезда?

Сразу на Лесной, к Вике, к её ровной энергии, к её рассудительности и заботливости, к её мягкости, к её коленям, которые она подбирала к подбородку, когда сидела на диване, возвращаться почему-то не хотелось. Лучше отпустить себя в город, примириться с ним, расслышать его голос, прислушаться к нему.

Надо ли сообщать о состоянии отца тем, кто остался за чертой, жирной и нескончаемой, которую много лет не удавалось ни обойти, ни перепрыгнуть, ни стереть? Почему он вообще об этом думает? Черта останется чертой! Но деду нужно знать. А нужно ли? Ему восемьдесят.

И вот он шёл по Невскому, шуршащему машинами, звенящему трамваями на перекрестках с Садовой и Литейным, шаркающему подошвами, хлопочущему обрывками разговоров. Шёл собранно, глубоко вдыхая. Витрины магазинов отражали зимнюю хмарь.

Мерный шаг всегда успокаивал его.

Но в этот раз ноги вдруг заныли, усталость колом терзала поясницу, тревога за отца нарастала.

Арсений свернул на Литейный, довольно долго мёрз на остановке, но всё же дождался трамвая. Он останавливался на Лесном проспекте рядом с его домом.

Вика, оглядев его, потерянного, замёрзшего, сразу отправила в ванну. Он долго стоял под душем. Мягкая питерская вода так ничего и не смыла.

Всё время до отъезда он проклинал себя, что не спросил у позвонившего утром телефон, по которому можно было бы справиться о самочувствии отца. Вика позвонила в справочную, ей продиктовали номер, но там, в далёкой кардиологической Москве, никто не снимал трубку. Арсений попробовал послушать пластинку Скрябина в исполнении его любимого Станислава Нейгауза, но не мог сосредоточиться ни на одном такте.

В нём зарождались сотни траекторий, из которых ему предстояло выбрать одну. Или кому-то предстояло выбрать её за него.

– А где твои вещи? – запоздало встрепенулась Светлана Львовна. – Ты же не так вот, без ничего приехал?

– В камере хранения на Ленинградском вокзале. – Арсений не злоупотреблял сладким, но сейчас конфеты «Мишка на Севере», которые мать насыпала в вазочку, пришлись по вкусу.

– Почему ты там их оставил? – недоумённо и несколько наигранно поинтересовался Лев Семёнович.

Что мог Арсений на это ответить? Что был не уверен, откроют ли ему? Что до последнего момента мялся и уже, будучи у подъезда, всё ещё подумывал развернуться и отправиться к своему приятелю по армейской службе в оркестре Военно-медицинской академии Петьке Севастьянову, которому позвонил вчера из Ленинграда и спросил, можно ли ему у него на несколько дней остановиться. Или что в нём до сих пор жива обида на мать?

– Неохота было тащиться с сумкой сначала в Бакулевский, потом к вам. Неудобно это.

Никто не спросил у него, когда он собирается вещи из камеры хранения забирать.

Вчера Вика долго и рьяно уговаривала его обязательно зайти к матери и попробовать восстановить отношения. Арсений в своё время поделился с ней своей семейной историей. Она поразилась: как можно разрушить такую семью? Чего не бывает! Надо уметь прощать. Она поражалась, что за столько лет никто ничего не предпринял для того, чтобы помириться. Ну а уж теперь, когда Олег Александрович Храповицкий в таком опасном состоянии, все ссоры должны забыться, отойти на второй план. Ни в коем случае нельзя скрывать от второй части семьи случившееся! Они непременно захотят позаботиться об Олеге Александровиче!

Арсения не просто было уговорить на то, в чём он сам ещё сомневался. Перед самым его отъездом они спорили так самозабвенно, что едва не поссорились всерьёз, но так ни в чём друг друга не убедили. Но уже в дверях, после прощальных, чуть холодноватых объятий он успокоил её: если не случится ничего непредвиденного, непременно заглянет к матери, деду и младшему брату.

На Московском вокзале около памятника Ленину на полу жались к постаменту молодые люди с рюкзаками. «Геологи, что ли, куда-то собрались?» – подумал почему-то Арсений.

Арсений приехал заранее. До поезда оставался почти час. Ресторан ещё работал, хотя у официанток был такой вид, будто каждый новый посетитель наносит им личное оскорбление.

Дома он никак не мог заставить себя толком поесть. Кусок не шёл в горло. И теперь проголодался. «В поезде наверняка, кроме чая, ничего не предложат, а вагон-ресторан, скорее всего, будет уже закрыт», – рассудил Арсений.

Пока готовили заказанное им жаркое, он так сильно и нервно теребил и дёргал бахрому на скатерти, что чуть не оторвал несколько ниток.

Довольно частые за последние годы гастрольные поездки приучили мириться с дорожными тяготами, но в этот раз в купе он долго ворочался. Принялся вспоминать известные ему случаи, когда люди после инфарктов восстанавливались и жили дальше припеваючи, не вспоминая о болезни.

Зачем он обещал Вике, что зайдёт туда, где вырос и откуда пришлось уехать не по доброй воле? Почему она вмешивается в это? Разве в силах она представить весь ужас случившегося много лет назад?

Или?..

Поездные колёса бились о рельсы с пугающей неутомимостью.

Несколько лет назад он придумал прекрасный способ разнообразить свою жизнь. Видя привлекательную женщину, он искал в памяти какую-нибудь музыкальную тему, которая подходила бы ей больше всего. Если же знакомству суждено было развиться до чего-то увлекательного, то он в определённый момент выбрасывал этот козырь. От предложения услышать свой музыкальный портрет мало кто отказывался. Надо сказать, он не мухлевал. Не использовал расхожие, ко всякой почти молоденькой барышне подходящие мелодии. Всегда подбирал пьесу или фрагмент очень ответственно. И вовсе не всякий раз укладывал девушек в постель. Иногда ограничивался просто их восторгами. Сейчас ему вдруг стало стыдно за себя. Почему он так фиглярничал? Зачем так опошлял то, что когда-то было для него свято?

Пару лет назад, когда последний раз виделся в Москве с дедом и играл ему до-мажорную сонату любимейшего старым Норштейном Мясковского, так расстроился из-за одного никак не выходившего, пустяшного в сущности, места, что дал сам себе зарок ничего нового больше не учить. И так уже в памяти всё не удерживается. Новое вытесняет старое. Зачем? То, что не пускает его на сцену, сильнее его. Это наваждение. Как только он помыслит о сольном выступлении, представит себя выходящим на сцену, сразу видит падающую на руки крышку рояля и пальцы непоправимо деревенеют, как всё внутри. Это его проклятье. То, от чего он должен бежать. О чём обязан не думать. Но оно всегда неотвязно с ним.

 

Какая же всё-таки сволочь эта консерваторская профессура из жюри, которая не дала ему играть тогда на конкурсе дальше первого тура, ссылаясь якобы на заботу о его здоровье! Он бы выдюжил. Действия обезболивающего хватило бы на всю программу.

Это спасло бы его, а возможно, и не только его.

Ведь дома в это время был ад. Бабушка умирала, дед как будто умирал вместе с ней, отец с матерью не замечали друг друга, почти полностью уничтожив то, что люди называют «мы», а шестилетний Димка никак не мог свыкнуться с происходящим и всё спрашивал что-то у отца, у матери, у деда, у бабушки, у брата. И совсем не улыбался.

С консерваторией было покончено. Мириться с предательством педагогов он счёл для себя невозможным. У него был шанс стать первым на том конкурсе Чайковского 1974 года, а в итоге победил Андрей Гаврилов, который ничем не лучше его. В знак протеста Арсений перешёл из консерватории в Институт Гнесиных, где его приняли чутко. На первом зимнем экзамене он отыграл изумительно. Сломанные косточки на пальце хоть и срослись не совсем так, как надо, но это ни на йоту не сказалось на качестве исполнения. Он всё чаще занимался не дома, а в институте по вечерам. Домашняя обстановка не располагала к сосредоточению.

Через четыре года опять планировался конкурс Чайковского. А вдруг? Конечно, неконсерваторцев туда допускают крайне редко. Однако бывают же исключения.

Во время отчётного концерта их класса в Большом зале института случилось непоправимое, проглотившее все его надежды. Когда он поднял руки к инструменту и приготовился взять первые звуки Четвёртой шопеновской баллады, его настигло видение: он поднимает крышку правой рукой, а она падает ему на левую, производя хлюпающий хруст костей. Там, где он находился в данный момент, за инструментом, его как будто не было, всё его существо переносилось в тот ужасный день перед первым туром того проклятого конкурса. А внимающая и ждущая музыки публика превратилась во враждебное полчище.

Он, как во сне, поднялся и под изумлённый гул ушёл за кулисы.

Невозможность, несовместимость, бессилие.

Немота!

Ад!

С этим он больше не справится.

Как ему было стыдно перед профессором Бошняковичем! Тот так надеялся на него! Так поддерживал! Столько вкладывал! И что?

Теперь он, Арсений Храповицкий, концертмейстер Ленинградской филармонии. Выступает с вокалистами и весьма востребован в этом качестве.

Когда аккомпанируешь, страх исчезает. Крышка не падает, поднимается над струнами как парус. Солист защищает тебя, вызывает огонь на себя.

А стоит только помыслить, что он на сцене один, внутри всё словно заливается бетоном и этот бетон в мгновение достигает кончиков пальцев.

А если на сцене поставить не рояль, а пианино? В каком-нибудь малюсеньком зальчике? Нет. Не помогает. Крышка существует не в реальности, а в его голове.

Милый дед! Он, конечно, ещё верит, что всё исправимо и что ему ещё доведётся услышать игру Арсения с большой сцены.

Давно не болтали с ним по телефону. Последний раз он сказал, что мать вышла на пенсию и теперь всё время дома. А говорить они могли, только если в квартире на Огарёва никого не было! Дедушка! Ему-то за что всё это? Может, повидаться в Москве только с ним? Как-нибудь выманить его из дому?

Эх, Димка вырос, наверное. Помнит ли он своего старшего брата? Арсений никогда не спрашивал об этом у деда.

Переворот на другой бок ничего не изменил. Вряд ли скоро удастся уснуть. А отец сейчас лежит на жёсткой казённой койке, один, в какой-нибудь ужасной больничной одежде. Ему наверняка холодно. В сознании ли он?

Перед самой Москвой он куда-то провалился. И в этом тёмном провале было тяжело дышать, что-то цеплялось то за руки, то за ноги.