Апостасия. Отступничество

Matn
2
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

7

Лето тысяча девятьсот пятого выдалось жарким не только по небывало высоким температурам – горели помещичьи усадьбы по всей Руси, что свечечки. И много, много надо было молодых жарких сердец, готовых отдать души свои и приложить руки свои для запаления всей необъятной, в неподвижной дреме лежавшей России.

Вот и золотой август кончается.

* * *

«Бога нет, царя не надо, губернаторов побьем, податей платить не будем, сами в каторгу пойдем», – мурлычет себе под нос революционную частушку Наденька – во рту травинка.

Ах, что это вы поете, барышня?

Едет Наденька на простой мужицкой телеге, в свежем, душистом сене полеживает и грызет сладчайшие янтарные яблочки – вкусно!.. А вокруг убранные хлебные поля, скирды закатанного сена, голубая небесная лазурь – благодать!

Рядом с Наденькой два товарища, старый ее знакомый Петр и совсем незнакомый Лева Гольд. Везут они спрятанные в сене прокламации. А в прокламациях тех вся правда, какая ни есть, сказано, что от народа власти скрывают, что самый лютый народный враг – царское самодержавие. Вот змея, которая обвила всю матушку-Русь и сотни лет сосет народную кровь!

Петр трещит не умолкая, объясняя везущему их мужику, что такое социализм.

– Вот у вас, положим, помещик. Сколько у него земли, а? А у тебя? А у твоего соседа? А?.. А почему, собственно?! Разве это справедливо?

– Так-то оно так… – вздыхает мужик. – Так ведь так оно испокон веков…

– Не должно быть так! – распаляется Петр. – Это все надо решительным образом поломать! – И он изо всех сил рубанул рукой воздух. – И – всё заново! Чтобы все равны! Знаешь, брат, была такая французская революция? Слыхал? Нет? Темные вы!.. – вздыхает. – Эдак вас еще сто лет просвещать!.. Так вот французы своего короля с королевой – бац! – на эшафот! Головы долой! И всем, кто против революции, – тоже! Зато для всех простых французов – свобода, равенство и братство!

– Ну куда уж нам до французов… – то ли вздыхает, то ли улыбается в бороду мужик.

– Ничего! – подбадривает нерешительного возчика Петр. – И мы сможем! Надо только нашу программу народу как следует объяснить! Не платить податей царю-кровопийце! Не давать рекрутов на антинародную войну убивать наших братьев-японцев! Вот увидишь, как только народ осознает да подымется на борьбу! И ты… как тебя, говоришь… Кузьма? И ты, Кузьма, помяни мое слово, еще увидишь зарю новой жизни! И возликуешь! А всех врагов народа – повесим!

Лева Гольд сидел, поворотившись спиной к соратникам, и всю дорогу молчал. Трудно сказать, о чем он думал, глядя в бескрайние российские дали, на сжатые хлебные поля с темными полосками леса на горизонте. С товарищами своими он тоже почти не разговаривал. Петр пробовал его расшевелить, Наденька начинала кокетничать, но Лева оставался строг и бесстрастен, он смотрел как-то поверх голов своих товарищей и в сторону, в какое-то недоступное для их взора пространство. И часто казалось Наденьке, что легкая, едва уловимая тень презрения застывала на Левиных губах, когда ему, словно против его воли, приходилось все же что-то отвечать товарищам.

Леве было восемнадцать, и числился он студентом Одесского университета, но лекции практически не посещал, весь отдавшись более вдохновенному занятию – борьбе с проклятым самодержавием. Он родился и вырос в Кишиневе, где его дед имел аптеку, а отец – часовую мастерскую. В те годы Кишинев был пыльным, заштатным городишком с подавляющим преобладанием молдавско-еврейского населения, где русско-украинцы составляли самую ничтожную часть. В городе то и дело вспыхивали потасовки между иудеями и христианами, особенно почему-то на православную Пасху. Вот и в прошлом году, возбужденная газетными сообщениями «Бессарабца» о ритуальном убийстве христианского мальчика в Дубоссарах, христианская часть населения пришла в неописуемое волнение. В самый светлый день Воскресения Христова полетели брошенные мальчишками камни в окна еврейских домов, а позже подвыпившие взрослые, разгулявшись, разгромили несколько еврейских лавок. Полиция арестовала хулиганов, и к вечеру беспорядки, казалось, утихли. Однако на следующий день бесчинства возобновились с новой силой. Наученные горьким опытом евреи уже приготовились защищать себя всерьез. Лева помнит, как к его деду приходили ночью молодые мужчины за серной кислотой, которой и плескали потом в русских, а у некоторых евреев было и огнестрельное оружие… Безумный погром тот начался с раннего утра, в беспомощности торкались неповоротливые полицейские из одной части города в другую, и только к ночи начальнику военного гарнизона удалось навести в городе порядок.

Погибло в тот злополучный день более сорока человек, в большинстве евреи, да несколько сот оказалось раненых… Погиб и дед Левы. А что потом из этого погрома сладострастно сотворила российская и международная пресса для всемирного возбуждения ненависти к России и ее царю, обвинив их в умышленном изуверстве, так это ему, Леве, без разницы. (На весь мир разнесли газетчики чудовищные басни о тысячах зверски замученных, изнасилованных и убитых, о заколачивании им в головы гвоздей и надругательствах над трупами да о том, что солдаты с полицией помогали погромщикам, а организовал погром и вообще министр внутренних дел Плеве, за спиной которого, естественно, стоял русский антисемит-царь!)

Что Леве до газет и до высокой политики! Никого он так не любил, как своего дедушку Самуила. Никто не умел так рассказывать о священной истории евреев, как он. Никто не мог зажечь пламень любви к оставленной ими навек почти две тысячи лет назад их родине… И глядя невидящими глазами на среднерусские безликие равнины, вставали перед его внутренним взором другие картины, виделись ему могучие, бездревные и бестравные горы, голые каменные нагромождения, горы, уходящие в небо, и на самой высокой из них, скрывающей свою вершину в тучах Божественного мрака, стоящий в обнимающем и обжигающем его огненном столпе великий их предок Моисей…

Верил ли Лева в Бога? Да! В отличие от большинства своих сверстников, он верил в Того Бога, Который вывел народ Свой израильский из Египта и провел его, раздвинув воды, сквозь Чермное море. В Того Бога, Который разговаривал с Моисеем на горе Синай, Который дал им скрижали завета, Который привел евреев, как и обещал, в землю обетованную, где текут мед и молоко, Который выделил их из всех народов земли, сделав их народом Божиим и избранным, пообещав ему царство земное и власть над всеми другими народами…

А Того христианского Бога, Которого его бабушка Дора называла «мамзер» («незаконнорожденный») и при виде крестного хода накрывала ему, Леве, голову платком – «чтобы твои светлые глаза не видели эту нечисть», Того Бога Лева научился, как и его бабушка, презирать.

С того самого весеннего, «пасхального» погрома загорелась в его душе жажда праведного мщения. За все страдания избранного Богом своего народа, прозябающего в униженности среди этих вечно пьяных и дерущихся ничтожеств, у которых и души-то, как говорит бабушка Дора, нет! За все гонения, которые претерпели евреи за две тысячи лет рассеяния. (Откуда, из каких стран их только ни гнали! Катило их ветром по миру, как осеннюю сухую листву!) За то, что у всех народов есть родина и только у любимого Богом Его народа она почему-то была отнята, но, свято верил Лева, как верили все евреи, не навсегда! О, придет их день и придет их час, и тогда!..

Он вступил в отряд самообороны, приобрел пистолет, научился прекрасно стрелять. Теперь он ходил по улицам родного города всегда с оружием, нащупывая в кармане его приятную, металлическую прохладу. Ходил гордо, по-хозяйски, никому не уступая дороги, даже и полицейскому офицеру. И все будто чувствовали Левину новую силу и даже признавали за ним это его новое соблазнительное право никому не уступать, словно чуя его неоспоримое превосходство.

Тогда же он вступил и в еврейский рабочий союз БУНД, входивший в состав РСДРП как автономная организация.

В начинавшейся разгораться смуте послали Леву поднимать на бунт против царя и помещиков крестьян. Не первый раз он ехал в деревню с прокламациями и речами. Не всегда его прокламации и речи имели успех. Однажды недоумные крестьяне чуть не отдали его полиции, еле успел сбежать. А однажды, обозленный пропагандистской неудачей – никак не хотели тупые мужичьи головы вместить, кто их враг, и разделаться с этим врагом беспощадно! – подговорил Лева одного пропащего человека: порезали они ночью всю мужицкую скотинку. А рано утром, когда проснувшиеся мужики увидели издыхающую свою животину да встал над деревней бабий вой, Лева уже был далеко…

Петр давно перестал творить зажигательные речи перед Кузьмой, притомился. Он лежал теперь в сене рядом с Наденькой, отдыхая от трудов праведных, и, заглядывая в ее синие очи, нашептывал ей разные смешные и ласковые словечки. Как нежный ветерок, пробегавший по Наденькиной щечке, они убаюкивали ее, и, почти засыпая, она видела перед собой насмешливое лицо далекого ее возлюбленного Натана Григорьевича, извергающего, как пророк, огнедышащие послания, которые они призваны были развеять по всему российскому свету для скорейшего достижения народного счастья. И губы ее улыбались чýдному видению. А где-то, думала Наденька, в это самое время подрастает маленький сынок пророка, который, когда вырастет, пойдет по стопам родителей, будет бороться за светлую, прекрасную жизнь.

Наконец они въехали в большое село, называемое Царевщиной, где крестьянским просвещением руководили члены эсеровской партии – местные учитель и фельдшер. Молодых пропагандистов приняли как родных и равных, а на следующий день состоялась крестьянская сходка, на которой выступали приехавшие из Петербурга социалисты.

Петр говорил горячо и сбивчиво, размахивая и потрясая руками, напирал на примеры французской революции и казнь Марии Антуанетты. Про французскую Марию крестьяне ничего не слыхали, а потому, узнав про ее отрубленную голову, многие даже и посочувствовали несчастной «королевне», а одна из баб (ну дура дурой!) и вообще принялась громко реветь.

 

Дело поправил Лева Гольд. Он доходчиво рассказал мужикам о том, какую борьбу ведут их братья-рабочие в городах, каких успехов они добились своими выступлениями против царя и капиталистов, а еще о том, что отстоять свои права на достойную жизнь можно только организованно и с оружием в руках. И потому крестьяне должны всемерно поддерживать рабочих, ибо борются они за одно, общее дело.

Леву выслушали в полном молчании. Ну хорошо, борьба борьбой, рабочие устраивают забастовки, кто-то им, очевидно, за это платит иль кормит, пускай, а крестьянину чего бастовать? Ему сеять вовремя надо да вовремя убирать, а пробастуешь, так и жрать нечего будет… Ему, вздыхали, землицы бы…

Ох земля-земля, землица ты матушка, землица-кормилица… Сколь ни много тебя на Святой Руси, а не иссякает жажда в тебе вовек, не наработаться на тебе досыта!

– Едоков с кажным годом все больше нарождается, а землицы не прибавляется. Откель ее взять?

– Да вот у барыни вашей и забрать! – заключил учитель. – Партия эсеров выступает за полное изъятие помещичьей земли в пользу крестьян! И не выкупать землю, а раздать бесплатно в пожизненное владение!

– Я вот что вам скажу, мужики. Довели вас до полного разорения. Кто довел? Помещик? Иль царь? Коли царь не может вас от разорения защитить, так на что он нам такой нужен? Вон у вашей барыни сколько земли зазря пропадает! Почему ж она не поделится с вами по-христиански?

– Верно говорит Николай Степанович! Земля ейная – что праздная девка без толку мается, а мы свою по лоскутку делим!

– Айдате, ребята! – завопил молодой парень. – Теперь свободно! Валите теперь к помещикам и разграбляйте ихнее добро, за то теперь ничего не будет!

– Погоди орать, – остановил парня степенный, лет пятидесяти, мужик. – Надо, чтоб все по-Божьему было, по справедливости… Чужого мы не хотим, а ежели нам на прокорм не хватает, так и Господь сказал: трудящийся достоин пропитания…

– Верно! Верно! Земля – ничья! Земля – Божия! – загалдели вокруг.

Так и сговорились царевщинские мужики сей же ночью бырынино имение «разобрать». Ах как вспыхнуло и загорелось ярким огоньком, как хороводно закружилось в Наденькиной головке это сладкое слово «разобрать»! Она знала, знала, что значит «разобрать» барынино имение по зернышку, сколько раз слушала веселые рассказы товарищей. И вот сейчас она увидит этот «разбор» воочию, а потом расскажет все в подробностях Натану. Вот ведь и самый темно-дремучий, и безнадежно отсталый класс, а стоило бросить искру о матушке-кормилице, как сразу вздыбливалась в мужичьих головах погасшая вроде бы воля на бунт, готовая к вилам и топорам.

Довольные выполненным поручением молодые партийцы, оставив учителю прокламации, должны были бы сей же час и покинуть село во избежание возможных столкновений с полицией. Но Наденька умоляла повременить и уехать ранним утром, когда уже все окончится. Уж как ей хотелось увидать всю картину «разбора» имения, а то и запаленного «петуха» (вот когда весело-то!)! «Когда еще выпадет такой случай?» – топорщила она нижнюю губку.

Лева, памятуя в подобной ситуации свой побег от полиции, заявил, что это безрассудство и рисковать просто так, по-глупому он не намерен. Петр же, естественно, выступил в защиту Наденькиной опрометчивости, не в силах отказать даме сердца в своеобразном ее капризе.

Бросив своих товарищей, Лева ушел один.

Ночью по глухому удару колокола стали съезжаться с окрестных деревень сотни запряженных телег. Разговоров никаких; только всхрап и пофыркивание лошадей. Молодая луна чуть освещала фантастическую картину громадного и необычно немого табора. Лиц не было видно, лишь угадывались очертания лошадей да чернели темные силуэты сидящих по телегам мужиков. А в телегах – мешки для зерна, топоры, вилы, лопаты.

Наденьку уговаривали остаться ночевать в доме учителя: не барышнино, мол, это дело, – но ее только растравляли эти уговоры. С горящим взором уверяла она всех, что ничего не боится, а если и полиция, так что же? Она всегда готова невинно пострадать!

Мужики не любили блажных и оставили ее в покое. Пущай!.. Ее с Петром усадили на телеги, раздался условный свист, и лошади друг за другом рысцой побежали по знакомой дорожке за две версты, к барской усадьбе.

Ночная тишина обволакивала село. Ни глупого лая собак, ни тревожного голоса ночной птицы. Только и слышно глухое тарахтенье колес да невидимая в темноте пыль поднималась вслед проезжающим телегам.

Минут через двадцать показалась на горке старинная барская усадьба, освещенная голубоватым светом вошедшей в полную силу луны. Усеянное звездами небо было торжественно и прекрасно и словно взывало к поэтическому восторгу. Но на небо никто не заглядывал. Первые подъехавшие телеги уже сгрудились вокруг помещичьих амбаров. Легко сбивая замки, запускали свои ловкие, неторопливые крестьянские руки в чужое добро, накладывали полные телеги и, крестясь, так же спокойно и тихо отъезжали, уступая дорогу другим. Чинно, слаженно, без суеты и спешки работали мужики, словно и не воровали вовсе, а брали – по высшему правосудию – свое.

В доме ни огонька и по-прежнему тихо. Спит старая барыня, не ведая, что пришел и на нее Божий суд. И сторожей никаких нет, или уж и они спят: да от кого тут и сторожить?

А Наденьке скучно. Как-то уж больно все обыденно и прозаично. Ни истошных воплей ограбленных, ни рева зарезанной скотины, ни зарева пожарища, ни наезда полиции – стоило ехать!

И, словно отвечая ее тайным разочарованиям, уже забирая последние остатки барского добра, подошел к Наденьке молодой парень и усмешливо спросил:

– Как тя, барышня, звать-то?

– Надежда… Ивановна. А вас?

– Васькой кличут, – осклабился парень. Глаза его нагло уставились на Наденьку и бесстыдно зашарили по всей ее фигуре. – А что, Надежда Ивановна, не запалить ли нам эту канитель к… матери? – И он, не стесняясь, грязно выругался.

У Наденьки аж сердце захолонуло. Она сглотнула слюну и от неожиданности сдавленным голосом торопливо пролепетала:

– Запалить!

И, боясь, что парень вдруг возьмет да и передумает, вся дрожа от предвкушаемой радости и нетерпения, она еще раз громко воскликнула:

– Да, да, Васенька, пожалуйста, миленький, запалить! Непременно, непременно запалить!

Парень зло усмехнулся и поднес к сену огонь.

Ах, как он весело побежал по сухой траве! Какой густой повалил дым!

В доме наконец проснулись. Забегали, засуетились, закричали.

Огонь охватил уже весь амбар и перекидывался на другие строения.

Лошади быстро уносили последних «экспроприаторов», вместе с ними уехал и Петр. А Наденька как завороженная все стояла и смотрела, жадно вбирая глазами, как бегали в растерянности вокруг барского дома человеческие фигурки, как вздымала руки к небу старая барыня в белом ночном чепце, как мощно, и яростно, и неотступчиво подступал к барскому дому огонь…

– Ну что, Надежда Ивановна, нравится тебе эта люминация? – вкрадчиво спросил парень, дотрагиваясь до ее плеча и чуть надавливая, прижимая ее к себе.

– Нравится, – не отрывая остановившегося, напряженного взгляда от бушевавшего огня, резко проговорила Наденька. Она дышала тяжело, открытым ртом, как задыхавшаяся без воды рыба.

– Дак ведь свои ж ведь, ваши ж горят, – продолжал искушать парень. Его рука, сжимавшая Наденькино плечо, дрожала, и дрожащим же голосом, уже почти не владея собой, он прохрипел: – Не жалко?

– Не жалко, – коротким и звонким эхом отозвалась Наденька.

– Ну а коль всю Россию так-то подожжем? А?! – вдруг гикнул парень.

Наденька взглянула на Василия – сумасшедшие искорки прыгали в его глазах.

И вдруг от избытка чувств лицо ее исказилось, из груди вырвался хриплый, не похожий на человеческий голос не то рык, не то взвой, она глянула на поджигателя, и они оба захохотали и, не сговариваясь, как безумные, взявшись за руки, прыгая и кружась, бросились в какой-то колдовской танец. Лицо у Наденьки горело, волосы растрепались, в отсветах пожара глаза – в пол-лица – казались черными и страшными. Вдруг парень резко остановился, рванул Наденьку к себе и впился в ее губы. Безвольно обмякая в его руках и почти теряя сознание, она упала в траву…

Без сожаления покинувший товарищей Лева Гольд добрался до города только под утро. Первым делом он почему-то отправился в полицию и доложил о готовившемся ограблении в селе Царевщина. К его заявлению отнеслись серьезно и отправили в село полицейский отряд, самого же еле державшегося на ногах Леву еще долго мурыжили, выпытывая у него, кто он такой, да откуда знает, да не сам ли участник. А потом взяли и предложили посотрудничать. А Лева взял да и согласился.

Он и сам не понимал, как это так вышло. Зачем он пошел в полицейский участок, зачем донес на товарищей, зачем согласился сотрудничать с полицией? И, задавая себе эти вопросы, он только пожимал плечами и презрительно кривил губы.

Утром полиция арестовала Петра, Наденьку, фельдшера и учителя.

Зачинщиков из крестьян, принимавших участие в грабеже, начальник отряда Филонов приказал поставить перед церковью на колени, призвал батюшку и заставил покаяться. Такая репрессивная акция вызвала возмущение в прессе. Журналист (социал-демократ Семечкин) резко обвинил Филонова в «превышении полномочий» и «моральном издевательстве» над солью русской земли (читай, царевщинскими мужиками). Заклейменный общественным презрением Филонов и не думал оправдываться, так уж исторически сложилось в России, что презираемая всеми «охранка» виновата всегда, по определению.

Через несколько дней чувство общественного негодования все же нашло свое законное удовлетворение – Филонов был застрелен средь бела дня восемнадцатилетней барышней-эсеркой как враг народа.

Но история и на этом не закончилась. Два оказавшихся свидетелями офицера схватили барышню и отвели в участок. Пресса снова подняла крик о свершившемся акте глумления над беззащитной барышней, якобы избитой офицерами (что на следствии, разумеется, не подтвердилось), но на офицеров началась охота, и очень скоро они оба оказались жертвами революционного террора.

Барышню (признанную не вполне психически здоровой) оправдали, а о скончавшейся с перепуга во время пожара старой барыне, разумеется, не вспомнил никто.

* * *

В тюремное заключение Петр попал впервые, и камера произвела на него ужасающее впечатление. Он вдруг впал в страшное уныние и хотел уже даже объявить голодовку (чтобы его поскорее как-нибудь оправдали и выпустили из тюрьмы), но, попробовав отказаться от ужина, к утру так оголодал, что на завтрак попросил двойную порцию каши, и снисходительный дежурный тут же ему и отвалил.

Наденька же, напротив, была весела и счастлива и все время что-то про себя напевала, а то требовала от тюремщиков книг, бумаги, и ее терпеливо выслушивали и приносили, а она капризничала, выбирая, и служители только добродушно ухмылялись. Теперь Наденька чувствовала себя настоящей революционеркой, страдалицей за народное счастье, чувствовала, что жизнь ее полна, переполнена большим содержанием и смыслом, и с радостью думала о том, как она будет рассказывать Натану о своих новых революционных геройствах. (Финальный аккорд с поджигателем Василием как-то сам собой вытеснился из ее памяти.)

Вот только Петр, хмурилась Наденька, непонятно, отчего он так загрустил? Ну подумаешь, месяц-другой в тюрьме, а там суд – и на поселение, а может, и вообще на свободу, прокламации – это же не теракт, а… законное право на свободу слова, за которое они все борются и, Наденька верила, победят!

Они переписывались с Петром все через тех же беззлобных охранников, и с каждой новой запиской Наденька ощущала, как в нем нарастает угрюмое, безнадежное отчаяние. И чтобы подбодрить товарища, она придумала превеселую штуку. «А давай, – предложила она в очередной записке унывающему сидельцу, – объявим себя женихом и невестой. Нас обвенчают, а после суда вместе съездим ненадолго в ссылку, вдвоем все веселее!»

Наденькина идея мгновенно оживила Петра, мрачные мысли о пропавшей жизни рассеялись как дым, он воспрянул духом и в следующей же записке бесстрашно объяснился Наденьке в любви, чем вызвал у нее приступ веселого, чуть не истерического смеха. Ведь для самой Наденьки это была просто игра, шутка, вполне объяснимое в их тюремной скуке развлечение, она не относилась к своему предложению всерьез и по-прежнему любила Натана.

Теперь Петр считал дни, когда придет обещанный батюшка и совершит над ними таинство Брака. Неожиданность исполнения его тайных мечтаний приводила его в восторг и трепет, и он чуть было не поверил в неисповедимые пути Божественного Провидения.

Как и угадывала Наденька, после венчания и суда их отправили в ссылку на два года, и не в Сибирь, а всего лишь за сотню километров от Вологды, в Ферапонтово, где когда-то пребывал в узах великий ревнитель по исправлению богослужебных книг и обрядов патриарх Никон.