Царь велел тебя повесить

Matn
11
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Знаешь, я никогда не хотела звать тебя Костасом, а тем более – Константинасом, ну какой из тебя автор кантаты для хора или надменный улан, ты маленькая абрикосовая косточка, полная синильной кислоты. Но спорить с твоей матерью было бесполезно, она вообще говорила мало, была склонна к невразумительным восклицаниям и жестам, заменяющим слова. Зато она неплохо стреляла, это я еще с детства помню. Юдита заходила в тир по дороге в школу, покупала на рубль горстку пулек и всаживала их одну за одной в бегущие по нитке мишени. Владелец тира успевал только выдавать ей призовые монпансье в круглых жестяных коробках, похожих на упаковку гуталина. Подозреваю, что стрелять ее научил твой покойный дед Иван, владелец сыромятной портупеи, – это ладно, а вот куда она девала монпансье?

Костас

Служанка говорила мне, что Зое варила варенье целыми днями. Она начала в ноябре, месяца за три до смерти, и закупорила последнюю банку в то утро, когда в последний раз смогла дойти до кухни. Потом она лежала несколько недель не вставая, а потом умерла. Я-то знаю, почему она это делала. Варенье напоминало ей питерское лето, живую изгородь из можжевельника, дощатую дачную веранду с заусенцами и сладких ос, плавающих в сиропе. Пожалуй, я бы сам стал делать нечто похожее, если бы знал, что скоро умру.

– Я с самого утра возле сеньоры вертелась, – сказала мне служанка. – Да еще ягоды с рынка таскать приходилось. А сеньора все варит и варит!

Это было в день теткиных похорон, служанка поехала с нами на Cemitério dos Olivais выбирать нишу в колумбарии, а потом накрыла стол и устроилась со стаканом портвейна в углу гостиной. Она была уверена, что я оставлю ее в доме, хотя мы ни о чем таком не говорили.

– Если ягод не купишь, с ней вовсе сладу не было, вся извертится, а то еще по дому начнет ходить среди ночи, ронять что ни попадя. Я все ждала, что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли!

Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в винном погребе упакованными в картонные коробки – по две дюжины в каждой. Я забрался туда в первый же день, как только приехал в Лиссабон и принялся обследовать дом: тетка разрешила мне открывать любые двери, кроме комнаты старой сеньоры, и я дал себе волю.

В те времена – в начале девяностых – дом еще жил полной жизнью. Длинные ореховые столы светились от пчелиного воска, от зеленщика в жестяном ведре приносили вишню для варенья, в шкафах с бельем лежала сухая цедра, в кухне пахло лавровым листом. Одним словом, йейтсовский кабан без щетины еще не явился во двор, чтобы рыть землю носом.

Посреди двора днем и ночью шумел фонтан в виде стоящего на хвосте лосося, выкрашенного серебряной краской. Фонтан по утрам чистили граблями, но к вечеру в нем было полно листьев и мелкой кудрявой чешуи. От одной стены двора до другой были натянуты веревочные струны, по одним ползли плети розовой вечно осыпавшейся глицинии, а на других сушилось белье. По вечерам соседи выносили к воротам складные стулья и разговаривали, пока не стемнеет. Я не помню их лиц, помню только картонную коробку с вином, стоявшую прямо на земле. Мне было четырнадцать лет, и люди меня не слишком интересовали.

Когда я приехал сюда в первый раз, то бросил сумку в столовой и сразу побежал по лестнице наверх: в таком старом доме должна быть мансарда, думал я, такая лестница обязательно ведет под самую крышу. Я только что прочел стендалевскую “Ванину Ванини” и ясно представлял себе потайные дверцы, железные ключи и раненого карбонария, которого прячут на чердаке. Комната, до которой я добрался, была кособокой и темной, зато из круглого окна лилась струя золотистой пыли, прямо с потолка. В толще света толпились пылинки, внизу они были рыжими от соснового пола, а вверху – темными от покрытого сажей окна. Я вошел в эту колонну света, доставая затылком до капители, и закрыл глаза. Крыша была совсем рядом, я слышал, как ходят по ней портовые чайки, и чуял запах разогретой черепицы.

– Здесь ты и будешь жить, – сказала тетка, стоя в дверях и глядя на меня без улыбки, – надеюсь, ты не станешь носиться как оглашенный. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом. Полагаю, вы подружитесь.

Мы подружились, но сестра была всего лишь девчонкой, а вот дом был безупречен, я сразу влюбился в него, во все его странности, видения и звуки: от потрескивания в стенах столовой до ночной капели в винном погребе. Еще мне нравилось смотреть, как тетка в своем зеленом хлопковом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу, хлопала дверьми и возникала то там, то здесь, оставляя после себя запах чисто вымытых волос и детского мыла. Ей было тридцать два, на четыре года меньше, чем мне теперь.

* * *

– А кто такой Джо Гиллис? – спросила Додо с невинным видом. – Один твой друг сказал, что ты классический он. И что ты получил дом за то, что полюбил пожилую вдову. Сколько это чудище может стоить со всей обстановкой? Продай его, и уедем в Альгарве, поживем в свое удовольствие. Только сначала помоги мне в моем деле!

Все утро мы провели в постели, опутанные влажными простынями, как троянский жрец и его сыновья – морскими змеями. В любви стюардесса была молчалива, зато в перерывах она не закрывала рта, расхваливая мне свою затею. Ее смуглые руки летали в воздухе, глаза сияли, голос пенился. Я уже не раз пожалел о том, что не снял эти чертовы камеры сразу после отъезда Лютаса. И о том, что не соврал, – мог ведь сказать, что они не работают.

– Да не стану я тебе помогать. Девчушка придет на свидание, взмокшая от волнения, ее будут вертеть, как мельничное колесо, а я должен подглядывать на манер портного из Ковентри.

– Милый, она не девчушка, а платный эскорт. Она датчанка или шведка, это все, что я знаю. Рабочая лошадь, вот она кто. И тебе не надо подглядывать, просто нажми кнопку, компьютер сам все запишет.

– Но зачем нажимать кнопку? В кладовке стоит сервер, давай настроим систему на запись, а утром зайдем за готовым файлом.

– А вдруг не запишется? Я не могу рисковать, второго такого шанса не будет. Поверь, мне очень нужно, чтобы это сделал ты, а не сервер. Я ведь сплю с тобой, а не с сервером.

– Тебе просто свидетель нужен, так и скажи. Записи в суде все равно будет недостаточно, тем более что она незаконная. И вообще, вся эта история со слежкой какая-то мутная.

– У приличных денег всегда мутная история. Я ведь упоминала о приличных деньгах? Пять тысяч, когда все будет готово.

Как она, однако, хлопочет. Может статься, дело не в разводе, а в ревности? Где-то я читал про купеческих сыновей, которых заставили стрелять в подвешенный на дереве труп отца, чтобы выяснить, кто из них истинный наследник. Сдается мне, что мстить за измену имеет не больше смысла. Что с того, что ты продырявишь мертвое тело своей любви, в нем уже ни лимфы, ни крови, одна тоскливая гальваника.

– Ладно, подумаю, – сказал я, вставая и направляясь в ванную. – Скажи мне, ты раньше с кем-то проделывала такие штуки?

– Как мило, что тебя волнует мое прошлое. Не бойся, это всего лишь маленький веселый фильм. Поезжай в Капарику, в мой летний коттедж, возьми компьютер и спокойно все запиши. E um e dois e três!

– На тот берег я точно не поеду, много чести. Ты бы меня еще в Порту отправила. Посижу на площади, в кафе с интернетом.

– Надо во всем следовать плану, – поучительно сказала она. – У меня все продумано, от первой минуты до последней. Всем уже заплачено. Ты переночуешь в Капарике со вторника на среду. Заодно подышишь морским воздухом.

Что меня с первого дня восхищало в Додо, так это умение мгновенно преображаться, выбравшись из кровати. Стоит ей встать и поглядеть в зеркало, как все ее расточительное, сочное, как персидское яблоко, тело собирается в жесткую конструкцию и становится худым и неузнаваемым.

– Сказал же, не поеду. Какая тебе разница, откуда ведется запись?

Додо пожала плечами, молча спустилась вниз, надела голубое пальто и швырнула свои ключи на комод в прихожей. Вечером я положил их в пасть каменной химере возле парадного входа, захочет вернуться – найдет. А бегать за ней бесполезно, Додо из тех женщин, что наглеют от избытка внимания.

Ключи там и раньше лежали, в водосточной химере, – для посыльного из пиццерии, для Лилиенталя, еще для пары человек, а потом я встретил эту женщину в кафе “Регент” и вручил ей заветную связку, как глупый аргонавт, забывший залепить уши воском.

В тот вечер в кафе было полно народу. В Лиссабоне серьезно относятся к зиме: даже глинтвейн пьют с таким видом, будто за окном бушует альпийская метель и наутро склоны покроются свежим снегом, в который лыжная палка уходит почти целиком. Знакомая галеристка Соня Матиссен помахала мне издали, а потом подошла, улыбаясь:

– Сидишь один? Переходи за наш столик, там хороший вид на елку у базилики. Со мной пришли две стюардессы, у них полные карманы maconha.

Вокруг Сониной головы стояло сладкое душистое облако, это выдавало в ней португалку, несмотря на чужеземное имя. Здешние женщины не знают меры в духах и разговаривают с духами. Я встал, положил на стол деньги и пошел за галеристкой, удивляясь ее внезапному вниманию.

Стюардессы держали кружки с глинтвейном наотлет, коричный пар клубился над столом, затуманивая их лица, они рассказывали что-то смешное о тамошней корриде: быка выпускают бродить по улицам, а публика колет беднягу зонтиками и всем, что под руку попадется. Судя по загару, девчонки побывали на островах совсем недавно, и я почувствовал укол зависти. Я сам хотел бы поселиться на острове, только не на мусорной Терсейре, а на покинутой людьми Исабели. Лютас говорил мне, что там живет последний самец слоновой черепахи, старый холостяк, зовут его Одинокий Джордж, и он ужасно разборчив и не связывается с кем попало. А я вот связываюсь.

Я готов связаться хоть со смоляным чучелом, хоть с василиском, лишь бы не сидеть одному, прислушиваясь к пароходным гудкам в порту, хотя, по сути, я и есть Одинокий Джордж с панцирем, поросшим лопухами, и все, что мне нужно, – это остров в форме морского конька, пять молодых вулканов, нелетающие бакланы и олухи царя небесного.

 
* * *

Вчера я забыл притворить окно, и за ночь на одеяло намело рыхлый холмик снега. Пишу тебе в пуховых варежках из служанкиной передачи, наверное, она извлекла их из бездонного гардероба на втором этаже. Когда охранник по прозвищу Редька сказал, что ко мне посетитель, я так разволновался, что несколько минут ходил по камере, стараясь унять кашель. Поверишь ли, на какую-то секунду я даже подумал, что это ты, Ханна! Меня провели в комнату для свиданий по коридору, заставленному ведрами с краской и жестяными бочонками. Я просидел там около получаса, потом охранник вошел один и бросил мне на колени маленький сверток:

– Свидания вам не разрешены. Только после окончания следствия.

Развернув бумагу, я увидел белые варежки, как будто выпавшие из книги о путешествии к Земле Франца-Иосифа.

Сегодня я проснулся с мыслью о том, что можно писать, если не с кем поговорить. Эта возможность – одна из тех других возможностей, что составляют основу грубой холщовой бесконечности, где время – это всего лишь уток, слабая переменная. Там, за тюремной стеной, простираются поля других возможностей, затопленные постоянством воды, – господни поля под паром, я думаю о них время от времени.

Еще я думаю о смерти – о смерти я довольно много думаю. Пока я не увидел смерть своими глазами, я представлял себе что-то варварское, зверское, шумное и непостижимое, может быть, потому, что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и окаянные дни. Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в помещичьей усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать голых окровавленных птиц по двору – для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались от дома к воротам, не в силах смириться с непоправимым, еще живые, но уже потерявшие облик и стыд. Потом они умерли. Я тогда не понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть.

Настоящая смерть оказалась безликой, безгласной и безмятежной. Она отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский купец отнимал бы фунт мяса у должника – в мановение ока, before you say knife. Бабушка Йоле уже перестала быть бабушкой, когда мы перевернули ее лицом вверх, она также перестала быть раздражительной стриженой дамой шестидесяти девяти лет, доводившей меня до безумия своими рацеями. В ее лице стояла темная вода, а волосы и брови казались сизым сфагнумом. Разбирая бумажные залежи в ее комоде, я наткнулся на кожаную коробку на длинном ремешке, похожую на шахтерский фонарик, в коробке что-то шуршало, будто в бобовом стручке.

– Тфилин, – сказала мать, когда я принес ей свою находку. – Это вещь твоего прадеда Кайриса, вот не думала, что мама это сохранила. Она терпеть не могла мужнину родню.

Я сидел в комнате с завешенным синей простыней зеркалом, намотав тфилин на руку и думая о прадеде, которого я даже по имени не знал. Почему мой еврейский дед, пропавший в тайшетских лесах, начисто стерся из бабкиной памяти, а русского деда, сумасшедшего и злого, она поминала каждый день? Сколько во мне этой невезучей летней крови и сколько той, зимней, такой, как надо? Сколько во мне от пана Конопки, десять лет посылавшего мне пластмассовые грузовики, но так и не сумевшего прыгнуть в автобус и преодолеть расстояние от Вроцлава, или Кракова, или где он там распушает свои усы? И кого видит мать, когда молча смотрит на меня из темноты? Я так боялся этого взгляда, что, вернувшись из Тарту, несколько недель не смел признаться матери, что меня исключили. Кончилось тем, что мы снова поссорились и замолчали.

Наши с ней разговоры быстро превращались в то, что музыканты называют obbligato, поэтому мы и раньше молчали целыми неделями, а к тому времени, как я стал собираться в университет, молчание между нами воздвиглось, как крепость. Отец был единственным, с кем она смеялась, будто горничная, говорила мне Йоле, пытаясь описать недолгую помолвку матери. Еще она говорила, что мой отец был lošėjas, игрок, и если я позволю его крови победить ее, бабкину, чистую, то стану таким же бродягой, внесенным в черные списки во всех городских казино.

* * *

Вкус у того, кто вынул из шкафа пистолет, был недурной, он выбрал наградное оружие, с гравировкой на серебряной щечке: за верную службу от генерала Умберту Делгаду.

Если бы кто-то сказал мне, что настанет день, когда в моей спальне будет лежать тело человека, только что застреленного неизвестным в вязаной шапке, я бы только пальцем у виска покрутил. Такое могло случиться только при прежних хозяевах, во времена полковника, его порывистой жены и малахольного сына, при мне же дом существовал тихо и бестревожно. И вот этот день пришел: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора. Но попробуем по порядку, чтобы тебя не запутывать.

Я приехал в Капарику после обеда и довольно быстро нашел летний домик: название “Веселый реполов” было выложено ракушками над притолокой. В углу гостиной стояли ведра, полные мутной воды, с забытыми в них кистями и щетками, рядом валялась пара голубых комбинезонов. Казалось, что рабочих позвали делать что-то более интересное и они побросали все и сбежали, не дожидаясь хозяйки. Коньяк оказался там, где Додо велела его искать, – в бельевой корзине, на самом дне. Топить печку мне не хотелось, так что я налил себе коньяку, уселся за стол и включил компьютер ровно в восемь, как было велено.

Подключившись к сети, я настроил камеры и вывел на экран шесть квадратных окон, заполненных серым мерцанием. Я помнил, что запись включается датчиком движения, если не было другой команды, так что наш маленький фильм запишется и без меня. Не прошло и получаса, как первое окно в верхнем углу монитора ожило, в нем появилась героиня в марлевой юбке, открывшая дверь ключом – значит, ей сказали, что связка хранится в пасти химеры. Юбка была пышная, слоистая, на манер балетной, из-под нее торчали тонкие ноги в разношенных ковбойских сапогах. Девица бродила по дому, а я шел за ней следом, вглядывался в собственные комнаты, казавшиеся теперь незнакомыми, и чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым старик разговаривает со своими бутылками. Тогда я не знал ее имени и про себя называл девицу Хенриеттой, потому что так звали датскую студентку, с которой мы подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски – это хорошая вода, говорила студентка, брала из бара тридцатилетний молт, щедро плескала в чашку и доливала в бутылку воды из-под крана. Потом мы выходили на берег и часами сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане.

Меня уволили оттуда задолго до начала сезона. Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы Em boas mãos, попросил меня уйти, хотя я работал как проклятый и целыми днями мотался по лавкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры.

Имя Хенриетта стало подходить датчанке еще больше, когда она сбросила юбку и осталась в длинной тельняшке до колен. С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Женщине, которая впутала меня в эту историю, ее имя было явно маловато, ну что это такое – до-до-до, красный язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.

Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все пять комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно. Это потому, вспомнил я объяснения Лютаса, что камера, уловив движение, продолжает съемку еще несколько минут, если ее не остановить. Добравшись до спальни Лидии, девчонка распахнула гардероб и оглядела одежды старой сеньоры – длинные платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты. Эта комната была единственной в доме, где сохранилась прежняя обстановка: палисандр, павлиньи перья, эбеновое дерево.

Хенриетта сняла с вешалки белую концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, – наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула. Держа платье перед собой и глядя в зеркало, датчанка набрала воздуху, округлила рот и запела. Жаль, что звук у меня не подключен, подумал я, голос у нее должен быть сильным, какое-нибудь драматическое сопрано. Потом Хенриетта сняла свою тельняшку, уронила на пол и переступила через нее. Я посмотрел на часы и подумал, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок. Под тельняшкой у датчанки ничего не было, даже трусов. Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе – ящерицу, бегущую вниз, в заросли негустой светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из “Путешествия на Запад”.

Вот оно что, подумал я, невольно выключая камеру. Теперь ясно, что у нее не сопрано. Интересно, будет ли это сюрпризом для блудного мужа. Впрочем, нет, неинтересно. Этот маленький веселый фильм на глазах превращается в большую херню. Похоже, дело вообще не в разводе, а в шантаже или в чем-то вроде этого. А меня используют как подставного клоуна, а потом, глядишь, и в суде попросят выступить. Нет уж, Додо, сладкоголосая птица юности, дальше полетишь без меня. Я допил то, что оставалось в рюмке, поставил запись на автоматику, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану.

* * *

Дорожка из желтых кирпичей вела за ворота, а потом терялась в зарослях можжевельника, превращаясь в тропинку в пологих дюнах. Чистый песок стеклянно блестел на солнце, такого на нашем море уже не осталось, разве что на косе, возле самой Ниды. В тот день небо над океаном было такого же цвета, как песок, с помарками сизых облаков у горизонта. Белизна португальского неба меня не слишком вдохновляет, другое дело – январское, морозное, выбеленное небо где-нибудь в Молетай, над озером.

Три недели назад я ушел из кафе с самой смешливой из сидевших за столиком Сони стюардесс. С высокой девицей, у которой была кличка, звучащая как название вымершей птицы с Маврикия, а имени не было. Мне показалось, что она немного, самую малость, похожа на Зое: зеленая радужка в пятнах охры, светлые косы, свободное платье до пола. А сегодня я оказался на противоположном берегу реки, связанный дурацким обещанием и терзаемый нехорошим предчувствием. У меня даже кончики пальцев онемели, так близко я чувствовал макбетовских ведьм, пока бродил по берегу, прихлебывая коньяк.

Я шел вдоль берега, по самой кромке, отмеченной красноватыми лохмотьями каррагена, вода норовила дотянуться до моих сандалий, найденных в прихожей коттеджа. Сандалии были плетеные, на размер больше, чем надо, наверное, они принадлежали мужу, неверному сеньору Гомешу, его имя я увидел на крышке почтового ящика.

Начинался дождь, и народу на пляже было немного. У деревянной будки спасателя сидели двое игроков в карты: толстый, докрасна обгорелый англосакс и азиатская девушка в пальмовой шляпе. Они крепко шлепали картами по песку, морщились, кряхтели, но не произносили ни слова. Я подумал было, что это пара глухонемых, но тут мужик обернулся ко мне и попросил зажигалку. Девушка поднесла два пальца ко рту и выпустила воображаемый дым, на случай если я не понял.

Я помотал головой и пошел дальше, думая о молчании, разделяющем – или соединяющем? – людей, не знающих ни слова на чужом языке. Однажды Лилиенталь рассказал мне, что лет десять тому назад, в Альбуфейре, он выкопал из песка женщину, говорящую на galego. Шел по пляжу, увидел на песке золотой браслет, хотел его поднять и вытянул тонкую смуглую руку, будто ореховый прутик из земли выдернул. Женщина оказалась танцовщицей из Веракруса, она любила закапываться в песок, будто геккон, спасающийся от жары, и упорно говорила только на своем языке, так что они молча пошли в отель и занимались там любовью без малого трое суток.

– Поверишь ли, пако, – сказал Лилиенталь, – это были лучшие дни за все лето: семьдесят часов безукоризненного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный!

Дождь начал накрапывать сильнее, и я уже повернул обратно, в сторону коттеджа, когда телефон в кармане плаща зазвонил.

– Тебе там хорошо, Константен? Нашел бутылку, о которой я говорила?

 

– Нашел и почти прикончил. Твой муж не слишком торопится на свидание, так что я поставил камеры на автозапись и пошел гулять.

– Бывший муж, – весело поправила она. – Думаю, там все недолго продлится. Если я правильно помню, минут десять с прелюдией. Закончишь запись и можешь сразу ехать домой.

– Кстати, твоя девочка оказалась мальчиком. И довольно крепким.

– Какая разница? – Додо, похоже, не удивилась. – Мальчик даже лучше. Возвращайся в дом и заканчивай дело. Ты поступаешь как настоящий друг, и тебе не придется об этом жалеть.

Настоящий друг. Хотел бы я увидеть эту женщину еще раз, например на очной ставке: я бы напомнил ей одну старую португальскую поговорку. Quem tem amigos não morre na cadeia. Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме.

Зое

На острове Борнео жили когда-то племена, считавшие, что после смерти все меняется на свою противоположность: горькое на сладкое, темное на светлое, мрачное на веселое, надо только попасть в правильный рай. Я же думаю, что вещи становятся противоположными задолго до этого, стоит только поверить, что ты умрешь. Вот только стрелка все время указывает вниз, то есть против шерсти. Равнодушие меняется на ненависть, безразличие – на отчаяние, хладнокровие – на безумие.

Все началось примерно через год после вашего с матерью отъезда из Лиссабона. Мой муж Фабиу стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе с фигами, нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок. Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, взяла его за руку, рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка. В то утро я оставила его в покое, мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, и через неделю Агне вызвала врача.

Мой муж никогда не впадал в отчаяние без причины, и я стала думать. Сначала я решила, что он переживает из-за той девчонки с нашей улицы, что пропала в начале января, об этом тогда много говорили. Помнишь дом в переулке Беку с изразцовым портиком? Дочка зеленщицы, Мириам, жила там со своей матерью, у нее была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. В январе она исчезла. Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась. Агне училась с ней в школе и рассказывала, что девчонке приходится несладко и что завтракает она отдельно, в столовую не ходит. Помню, что видела ее однажды: школьницу в беретике и красном пальто, сидящую на качелях с бутербродом в руке.

После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, спускался в погреб за своим любимым Quinta do Tedo, но при этом улыбался нам такой старательной улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем. А потом мы нашли его в петле, вернее, служанка нашла, петлю он сделал из витого шнурка, на котором висела бразильская гравюра Дебре. Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, – мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой.

Он оставил мне письмо в запечатанном конверте, но я не стала его читать. Помню, что на обороте конверта были в столбик написаны имена лузитанских богов: кажется, Bandonga и еще штук шесть, как будто он подыскивал пароль для компьютера. Весь последний год мы ссорились, я доводила его до слез, он уходил в комнату матери и сидел там часами, запершись на ключ. Однажды мне приснилось, что моя свекровь сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, будто Инес де Кастро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени. Никогда не потешайся над людьми, Косточка, а то они умрут и оставят тебя одного. В этом кресле-качалке я тоже люблю сидеть, особенно теперь. Между прочим, ему лет двести, не меньше, полозья и поручни железные, а подушка из мелко простеганной черной кожи.

Думаю, тебе оно придется по вкусу. Ты ведь приедешь сюда после моей смерти, Косточка. Приедешь, куда ты денешься.

Костас

– Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, – сказал Лютас в тот день, открывая коробку с камерой. – Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости.

Я видел, что ему не по себе. Его выдавал румянец, на котором от волнения всегда проступают белые пятна, как будто ему только что дали пощечину. В тот день я подумал, что дело в камерах, за которые он заплатил чертову уйму денег. Но теперь я знаю, что дело было во мне. Я стоял слишком близко.

Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение американской художницы, купленное Ричмондским музеем. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывала маргарином, и это назвали objet d’art и заплатили приличные деньги. Мир полон воображаемых вещей и людей, у некоторых даже за гробом хмуро идут воображаемые друзья.

Я знал, что у нас с Лютасом не все обстоит так, как выглядит со стороны, и многое существует только в моей голове. Мне всегда казалась немного преувеличенной его скабрезность и уличное, грубое стремление к женской плоти. Я знал, что в нем тикает опрятный, педантичный механизм, Ordnung muss sein, но при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно если речь идет о хлебе насущном.

Зато он умел давать советы, как никто другой. Именно Лютас сказал, что мне следует уехать в Лиссабон и поселиться вместе с захворавшей теткой. Я же колебался, в основном из духа противоречия. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, оттуда можно было спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками. Об этой мансарде я часто думал по утрам, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку.

Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубоватого камня. Тогда в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутафорская бутылка вина, теперь бутылка исчезла, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под вывеской Produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. Но больше нас с матерью в Лиссабон не приглашали.

Я думал тогда о тысяче вещей, которые сделаю в этом городе, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что сам никогда не умрет. Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал домой, в феврале мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два паршивых зачета, эстонский язык и физкультуру. Я сидел на кухне с учебником Пялля и смотрел в окно, на чистый, заснеженный двор, где носился соседский терьер. В эстонском мне не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени – жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к холодному тартускому нулю.

С физкультурой дела обстояли еще хуже, вся надежда была на теннисистку Ханну, с которой я ходил на преподавательский корт, – ее дальняя родственница по материнской линии и была той валькирией, что влепила мне незачет. Я пропускал ее занятия с тех пор, как валькирия заставила меня прыгать через деревянного коня, стоящего посреди зала. Те, кто отказывался, подвергались наказанию: их сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. Я разбежался, ударился животом, разбежался снова и с перепугу перепрыгнул, правда, приземлился не слишком удачно.