bepul

Пожар Москвы

Matn
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

XXXVII

Рано поутру 12 октября, когда французские дивизии еще топтались под Малоярославцем, русские вошли в Москву.

С ночи запорошило снегом почерневшие от гари стены Кремля и мокрое пожарище. От снега Москва засветилась.

Князь Шаховской с пятым казачьим полком занял Кремль. У кремлевских ворот стал караул лейб-казаков: брадатые сухолицые всадники в красных чекменях и высоких шапках с красными шлыками.

Авангард корпуса Винценгероде, кавалерия Иловайского, с самого света тянулась московскими пустырями.

От пороши побелели кони, дома в подтеках копоти, с проваленными кровлями и без стекол, церкви без крестов, ободранные купола, падаль на мостовых. Не было слышно ни звука копыта, ни команды.

В доме Позднякова, в зрительном зале французского театра, сквозь провал крыши косо и часто реял в полутьме снег. Среди холщовых павильонов и бархатного тряпья валялись колелые лошади.

Невнятный гул, жалобный говор, был слышен у Воспитательного дома и Спасских казарм. Бонапарт оставил там раненых и больных.

В дыму зловонных палат, как во мгле остывшей бани, кишели тени людей. Там стояло жалобное стенание, чудовищная невнятица на всех языках Европы.

Маленький старичок в коричневом фраке встретил в сенях казачьего офицера. Рыжеватые волосы старичка были всклокочены и попачканы кровью, одно стекло очков разбито, а шея повязана женской шалью. Это был директор Воспитательного дома Иван Акинфиевич Тутумлин.

Движение кавалерии зашевелило Москву. Замаячили люди на пустырях, молча смотрели на всадников.

Оборванные, костлявые мужики, барская чернь, потянулась за ними. Поднялся жадный гул. Пинали и волочили трупы французов. Им разбивали головы обгоревшими кирпичами, выбрасывали отсталых и раненых из домов. Раскачав за руки и за ноги, их швыряли о стены, втаптывали в отхожие места на дворах.

В Архангельском соборе каменный пол залит по щиколотку липким вином: в ночь отступления французы разбили в соборе винные бочки.

На Кремлевской площади разбросаны чучела латников из Оружейной палаты в шишаках и кольчугах. В Успенском соборе изрублена рака патриарха Гермогена, в темной ямище стоймя стоит треснувшая колода патриаршего гроба. У развалин Благородного собрания из груды запорошенных досок и кирпичей торчит медный палец расплавленного монумента Екатерины, кому-то грозящий или кого-то благословляющий.

Москва безмолвна. Она онемела от зрелища разрушений и осквернений своих. Тогда-то звон первый, по чину, нечаянный, стронул воздух и, воздыхая все гулче, поплыла Москва.

В Страстном монастыре старые монахини запели первый молебен, и все, кто был еще жив в опустошении московском, толпы нищих с горящими глазами, полегли на колени в ограде Страстного.

Спешенные казаки сумрачно смотрели на полегшую толпу и крестились, придерживая сфыркивающих коней.

Нестройное, тяжелое пение понесло в медном гуле:

– Царю Небесный, Утешителю…

XXXVIII

В погожий зимний день, в первых числах ноября, капитан Кошелев добрался до Москвы.

Одной разъезженной дорогой стали московские развалины, и день и ночь, не останавливаясь, там шли обозы, войска, артиллерийские парки.

Кошелев вовсе не узнавал города, где были ему суждены испытания пожара и плена. Он бормотал, вдыхая морозный воздух:

– Когда нет ее в Девичьем, сыщу ли, как мне сыскать ее?

На Девичьем его сани встретили пехотный полк. Солдатские лица в пару дыхания казались из румяной меди. Снег навалился горушкой на кивер молодого солдата.

– Какого полка? – весело позвал Кошелев.

Но сани уже пронеслись мимо, и другой, старик, с погасшей трубкой между усов, прикрикнул, обдав паром:

– Великолуцкого…

Строй прошел, румяно дымясь, и Кошелеву открылось низкое поле, далекая стена монастыря. Он приказал солдату ехать тише.

Было пусто. Девичье, где так недавно бродил Кошелев и маячили шалаши погорельцев.

Сани прыгали по рытвинам. Солдат покрикивал «гей, гей». Кошелев, держась за плечи возницы, осматривался кругом. В замерзших лужах, в снегу и по кочкам, он видел следы недавнего человеческого становища: там помятую жестяную тарелку, обледенелую кучу горелого белья, там шерстяной носок, с прорванной, точно перекушенной пяткой или стоптанный детский башмак, примерзший ко льду клочьями заячьей опушки.

У монастыря он отпустил возницу.

Монашка-привратница, крошечная старая девушка с плетушком сивой косички, торчащей из-под черного платка, кланяясь в пояс, ответила ему, что мать Евгения, монашка звала ее Ифигенией, точно, в обители пребывает и, по милости Божией, здравствует. «А вот как хорошо, слава Богу», – подумал Кошелев.

Монашка проворно вела его за собой по монастырским дворам и говорила что-то пищащим голоском о разорении, о скудели, о лютостях, но он не слушал вовсе.

В келейных сенцах матушки Евгении рассеянный верхний свет падал из круглого окна на медный самовар.

Кошелев отстегнул медную чешую кивера, поставил его на согнутый локоть, как будто на параде, и оправил фалды мундира. Его лицо стало задумчивым и строгим.

Приворотная монашка постучала в дверь кельи:

– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу.

– Аминь, – ответил голос. Он показался Кошелеву знакомым.

– Иди, баринок, со Господом со Христом, – приветливо пропищала монашка и приоткрыла дверь.

Он заметил у окна прутяную клетку с птицей, темную икону в венке сухих цветов над бархатным аналоем.

Рослая девушка в послушническом наряде вспрянула от стола.

– Ах, я не покрытая, кто таков?

Из ее рук выпал конец черного плата.

– Петр Григорьевич, вы? – девушка, бледнея, бросилась к горбатой монахине, которая сидела у стола, в креслах:

– Матушка…

Кошелев смотрел на Парашу, как будто глотая свет ее глаз. Высокой богиней, Дианой, показалась ему она в своем черном наряде. Он ступил к ней, придавив кивер к груди.

– Параскева Сергеевна, здравствуйте…

– И вовсе не Сергевна, а Саввишна, – горбатая монахиня строго заблистала очками. – А была бы и Сергевна, допрежь со старыми поздоровкаться доложно… Эва, прыткой, батюшка-капитан, лба даже не перекрестил.

Кошелев повернулся, как на параде, к темной иконе, твердо перекрестился. Потом нагнулся и поцеловал легкую руку горбуньи. Дряблая кожа была прохладной.

– Здравствуйте, матушка Евгения. Простите меня, ради Бога.

– Так-то. Здравствуй и ты. Садись, а гостю мы рады… Эва, какой прискакавши.

Горбунья подвинула ему из-под ног бархатную скамеечку. Кошелев сел послушно. Ему было неудобно на скамеечке, и он не знал, куда поставить кивер.

– Ведро твое под стол поставь, батюшка, боле некуда… Парашенька, свет, собери чашки чай пить, даром самовар-то кипел, да погляди-тко в поставце, яблошное, может, варенье. Француз стоял, а вить будто осталось. Я, батюшка, яблошное ублажаю.

Кошелев светло и растерянно смотрел на Параскеву Саввишну. Она казалась ему статнее и краше, чем на московском пожаре. Особенно прекрасной показалась Кошелеву ее девичья рука, кисть Дианы, лежащая на спинке кресел.

Девушка склонила голову на острое плечико горбуньи.

– А полно, – строго сказала монахиня. – Самовар погляди, чашки-ложки поставь.

Когда стукнула за Парашей обитая суконками дверь, матушка Евгения сняла очки. Без очков ее лицо стало мягким и добрым, а глаза большими, очень усталыми и в светлых слезинках. Она долго потирала морщинки у глаз, потом надела очки и неторопливо оправила бечевку под седую прядь. Кошелев молчал. Лицо горбуньи снова стало замкнутым и блистающим.

– Прямо буду говорить, барин-капитан Петра Григорьевич, – заговорила монахиня. – Было у вас што али не было, мне про то неизвестно. А токмо о тебе одном тут была речь по все дни. О тебе и девичьи слезы… Прямо буду говорить, измучилась по тебе девушка, стосковалася вовсе. Скорби и радости человечески, я, старая, разуметь тоже могу. Скажу тебе прямо, любит тебя Параскева, и с такой любовию станет ей наше монастырское житье в одно терзание и в горькую темницу… Буду ли держать ее в сестрах, когда ты ее душеньке стал господином, а она тебе раба? Вот и бери… Воля Божья… Но когда нет в тебе чести, совести, когда над любовию поругаешься, когда ты мою сироту, мне сироту…

Горбунья по-птичьи вцепилась дрожащими ручками в кресла, приподнялась, загрозилась, но тотчас заплакала, порывами, бесшумно.

– Я тебя за мою сироту, я тебя… Прокляну…

Чиж заметался в прутяной клетке, осыпая зерна на подоконник.

Кошелев молча положил черноволосую голову на колени горбуньи.

– А вот ты, а вот ты, этакой ты, огоревал мне Парашу, этакой ты…

Маленькие ручки захлопали его по затылку, по шитому воротнику мундира.

Кошелев задел под столом зазвеневший кивер. Чиж, распустив перья, кинулся оземь.

Мать Евгения проворно смахнула мизинцем туман с испода очков.

– Ведро твое покатилось, – улыбнулась она сквозь слезы. – Сущий трезвон, ажио чижушка встрепыхнулся. С колен встань… Слышу, идет твоя невеста… Барин, стань… Не обессудь на слезах… А над ней воля твоя. Токмо чаю, хороший ты человек.

Когда вошла Параскева Саввишна, Кошелев сидел на бархатной скамеечке, у ног матушки. Он не обернулся, торопливо утирая лицо платком.

Монахиня обождала, покуда девушка поставит чашки на стол, потом сказала, весело блеснув очками:

– Вот и спасибо, вот и чай будем пить с гостем милым… А ты с ним и не поздоровкалась, свет. Ты поди к нему, руку дай, да уж поди, девонька, поди.

Кошелев стремительно поднялся. Девичьи глаза окинули его светом.

– Здравствуйте, Петр Григорьевич, – радостно сказала Параша и протянула ему обе руки.

В тот день они вместе вышли из монастыря. Под воротами, где порхал снег, у застекленной темной иконы, Кошелев остановился.

– Постойте, Параскева Саввишна, что я хочу вам сказать. Он чувствовал, как подымается в груди горячая волна.

 

Взял руку Параши:

– Я помню, лежал тут под образами с Евстигнеем. Я все помню, и теперь мне никогда не забыть. Словно бы я видел другую Россию, не нашу, а какой и быть не должно и не может. Россию невозможную, и жил там, в страшной России, и никогда боле ее не забуду и страшно мне будет жить… Когда бы не ты, я жить бы не мог, радость Параша…

Он наклонился к девушке, привлек ее к себе, крепко поцеловал в открытый чистый лоб. Девушка молча гладила ему волосы у виска и щеку. Ее глаза сияли.

Они оба улыбались, когда вышли на людную улицу, а глаза были заплаканы. Мужики в розвальнях, казаки в высоких шапках на дымных мохнатых конях, пешеходы, весело, с изумлением, оглядывались на офицера с белым султаном и на монастырку в легкой шубке. Высокий офицер и монастырка шли, взявшись за руки, и не замечали никого.

Они торопливо говорили о том сне, из которого вышли оба, пробужденные, и о тех, кто навсегда остался во сне.

– А мальчонку, найденыша вашего, я с отцом в поле стретила, – сказала Параша.

– Да, да… А Ларька, слуга, который был комиссаром?

– Я слыхала. Застрелен… Семеро солдат с ним ходило. А как стало французу уходить, те семеро и пристрелили его из ружей.

– Бог с ним… Вот еще о ком-то… А гренадер с белой собакой?

– Родивон Степанович, солдатик миленький, старичок? От болезни справился ладно и ко мне прощаться ходил. Все утешал, что вы, Петр Григорьевич, воротитесь. Намедни ушел, а куда идет, не сказывал…

– Вот и я уйду, в поход, полки догонять.

– Теперь не то, теперь-то воротитесь.

Быстрый снег носит у восторженного лица монастырки.

XXXIX

В громадных валах вьюги, едва чернея, муравьиным шествием ползет отступающая великая армия. Как будто в ледяную пустыню вселенной, для которой и человек, и земля несуществующее ничто, как будто в гулкую пустоту вечности вошла великая армия, чтобы исчезнуть там и превратиться в ничто.

Безмолвная орда, покрытая льдом, грязью и копотью, тащится в сугробах. С нею тянутся табуны отощалых лошадей, впряженных в пушки. В звенящем молчании стужи только глухие удары по коням, крики погонщиков, глухой шорох шагов. Онемел и замерзает полуденный Всадник-Завоеватель. Замерзла империя, замерз весь мир. Вся вселенная скована безмолвием стужи.

В ледяной вселенной идут толпы привидений в лохмотьях изношенных мундиров, в рогожах, в бабьих шугаях, в кусках ковров, в сгнивших плащах, продырявленных выстрелами, толпы ужасных и отвратительных упырей с багрово-красными лицами, со взъерошенными бородами в ледяшках, в застывшей лошадиной крови, без оружия и без строя, с оружием и в строю, все опустив головы и в молчании.

И такая дорога открылась великой армии не после Малоярославца или Красного, не у Дорогобужа или Михалевки, а такая дорога открылась полуденному Всаднику-Завоевателю еще в Москве.

Там великую армию, надсаженную походом и обескровленную Бородином, остановил пожар. Он выжег ее изнутри, смешал в толпы.

Теперь московские стихии замыкали свой круг и огонь, как оборотень, перекинулся стужей. Растрескалась медь полуденного Всадника, и стужа выела ему медные очи.

Тогда все обнажилось, открыло смертную изнанку свою. Реющие римские орлицы, красота медного строя Европы, великой армии народов, все обернулась вонью лохмотьев, гнилой сукровицей, конскими челюстями, с которых сглодано мясо, вытекшими глазами, падалью, смрадными складами мертвецов.

Сначала несли раненых и, любуясь на свое человеческое благородство, жалели пристреливать полковых коней. Потом начали сдирать мундиры с отсталых, потом бросать умирающих и вырезать мясо у коней, не пристреливая. Человек жадно тискался к огню, если был огонь, и когда был сильнее, убивал других, чтобы взять себе тепла и огня, и когда был слабее, убивали его.

Смоленская дорога, и все, что свершалось на ней, было отчаянной борьбой человека за жизнь, за измученное, но еще дышащее тело, обвисшее на костях, за живой огонь, еще горящий в глазницах.

Потом все замерло в разящем молчании, в студеной пустыне. Одни лошади выли во тьме, карячась на задние ноги. Утихли драки и убийства у костров, грабежи фургонов, обирание павших, все замерло, и люди сами бросали мешки с платиной, оловом. Они ложились в снег на трупы, желая только отдыха и забвения. Они сдавались смерти.

Но, окутанная дымным дыханием, грозно и мерно выбивая шаг, точно стопушечный корабль в пороховом дыму, еще шла сомкнутыми колоннами за императором старая гвардия, взяв ружья под курок. Ветер терзал красные султаны медвежьих шапок, гремело мерзлое железо и медь.

Император был верхом перед гвардией. Он сменил черную треуголку на литовскую ушастую шапку, крытую зеленым бархатом. Он мерно качался в седле. В однообразном шелесте снега император слышал вкрадчивый звук. И ему вспоминались белые транспаранты Тильзита и Александр. Вот она, неуловимая, вкрадчивая Россия, белая Византия, одно метение метели.

Ключом бездны была Москва. Он не повернул ключа бездны. Он не переступил московского пожара, не сжег в ответ всю Александрову Россию той революцией, в которой устоял бы он один, медный титан, на гребне Европы. Он отшатнулся такой судьбы, и тогда судьба отбросила его, отдала, отверженного, стихиям. В Москве он выпустил из рук землю. Он не свершил на земле победного круга. Наполеон и Россия не соединились в одно.

Смиренная усмешка осветила лицо императора и больше не погасала.

Теперь он шел перед строем пешим, опираясь на трость и слегка морщась почти на каждом шагу. В ушастой литовской шапке и в долгополой шубе, он был как странник с посохом. Его тонкое лицо напоминало снова того худощавого республиканского генерала-аскета, который отступал когда-то от Акра, назад, в сжигающие пески Египта.

У деревни Михалевки со снежного поля наскакал во весь опор тяжелый генерал в мехах и шарфах. Генерал привез известие о заговоре Мале в Париже. Император крепче сжал трость и не остановился.

В корпусе Луазона, в 113-м Тосканском полку, офицеры открыто говорили, что императора надо арестовать, сложить оружие, остановить истребительный марш. Император не остановился. За ним шла гвардия, его старики. Раскаленное стужей железо прикладов жгло им руки. Старики смаргивали побелевшими ресницами и глухо ворчали, как стада волков.

Император оглядывался, и от его светлого взгляда загоралось во всех глазах теплое зарево, точно старики для того и ворчали, чтобы он обернулся, согрел.

Император пробивался во Францию, но Ней остался в снегах. Ночью, в воющем поле, император ждал Нея.

Со смиренной усмешкой он смотрел в костер. Старики в медвежьих шапках наклоняли из тьмы тяжелые древки. Император сжигал знамена. Полуденному Всаднику отрублены ноги, всадник будет ползти на руках.

За императором идут в поле два короля, один принц, восемь маршалов и старая гвардия. Ней отрезан. Полчища бегут во тьме мимо последних орлиц. Его орлицы стали птицами отчаяния и смерти. И как видения иного, невероятного мира, встречаются на дороге редкие подкрепления, еще идущие к Москве, эльзасские новобранцы или эскадрон португальской легкой кавалерии.

Красивые смуглые всадники в коричневых мундирах выстроились у дороги. К ночи их сметет вьюга, в снегах загромоздятся новые мертвецы.

Маячит в поле бивуак кавалерии принца Гессен-Кассельского, полтораста спешенных драгун, закутанных в белые плащи. Они стоят, как белые крестоносцы, прикрывая от стужи молодого принца. Они будут стоять всю ночь, а к рассвету вьюга заметет и сравняет над крестоносцами сугробы.

Император идет, опираясь на трость.

А за толпами его армии по пятам и с боков гонятся русские. Казацкие лавы пересекают дорогу, вытаптывают обозы, пролетают в метель.

В русских колоннах так же замерзают на маршах солдаты, там так же задыхаются в веревочных гужах вереницы истощалых лошадей. Павлоградские гусары, которые идут в авангарде, спешивались, чтобы расчищать дорогу: кони не шли по грудам мертвецов, гусары пиками отбрасывали их.

Полковые реляции хвастали трофеями, взятыми пушками, тысячами пленных, но эти трофеи и ночные бои с толпами отчаявшихся, полузамерзших людей, подымали у многих тошноту, отвращение, стыд, а у многих жадную злобу издевательств.

Пленных раздевали догола и босыми гнали по снегу, подталкивая тупыми концами пик. Мужики покупали их у казаков за пятак на потеху ребятам и бабам. Потом пленных не брали, не гоняли, их просто сталкивали с дороги в кучи мертвецов.

А когда по пятам французов русские вошли в Смоленск, от Московской заставы до Днепра увидели они одно замерзшее падалище.

На Крепостном валу русские стали сжигать поленницы мертвецов, и, размягченные огнем, задвигались замерзшие ноги.

На снегу Днепра, у Смоленской стены, рассеяны зарядные ящики, лазаретные линейки, пушки, понтоны, ружья, кирасы, кивера, медвежьи шашки, трубы, тесаки, барабаны, словно сбросила здесь боевые одежды и бесследно исчезла великая империя. Вдоль набережной тянется ряд пустых фур. На дышлах поникли замерзшие лошади.

Смерть пресытила, ее зрелище стало обычным, истощив все человеческие чувства сострадания и сожаления.

В отбитых обозах маршала Нея у опрокинутых карет вертятся казаки. Один напяливает расшитый маршальский мундир, вбивает на жирные волосы маршальскую шляпу.

Маршал, брадатый, ужасный, с красной пикой, пронесся мимо отступающей колонны арьергарда, осадил коня, высунул язык, сгинул.

Русские захватили кареты Наполеона. Солдаты и толпы отсталых французов вместе грабят коляски, архивы, фургоны. Пущены по ветру бумаги империи. Кишит во тьме сатурналия.

Скипетр и мантию императора подхватил безбородый скуластый калмык. Он завернулся в мантию, упер в колено скипетр, вот он император-калмык, завертелся с визгом у колонны маршала Нея.

Ней идет в строю, с солдатским карабином. Ней пробился, он, вывел из русской бездны толпу полумертвецов с черными лицами, обожженными порохом и морозом.

И когда засквозил над полем рассвет, маршал отстегнул медную пуговицу плаща и жесткой ладонью стер с лица иней. Темное лицо Нея засветилось сурово.

Эпилог

I

Российский генерал-марш к Пантеонской заставе открыл Преображенский батальон. Дубовые ветви на штыках, на рукавах белые повязки, бьет кисти султанов и блещут орлы. Огромная российская музыка вступает в Париж со старинной французской песней «Да здравствует Генрих».

Пред батальоном легко и статно качаются в седлах лейб-казаки, звеня под красной рощей пик серебром ладунок и перевязей. Светло-серый конь императора Александра идет за красными казаками. Император похлопывает коня по влажной шее, близоруко щурится, сухо скашливает от пыли и что-то говорит прусскому королю. Тот учтиво пригнулся с седла. Перья их крутых треуголок смешались в белую пену.

За императором и королем, теснясь, роняя хлопья мыла, идут кони свиты, конвоев, рыжие и белые кобылы австрийцев, пруссаков, тяжелые русские кони, серые в яблоках и черном посеве. На покатых латах кавалергардов, как в медных зеркалах, мелькают станы, окна, синее небо, конские морды, мундиры, плюмажи.

Флигель-адъютант императора Орлов вытирает платком влажные баки. Он улыбается.

Нынче поутру, когда войска Барклая де Толли в пушечном громе устремились на высоты Бельвиля и Монмартра и когда прискакал от Мармона парламентер, государь приказал остановить стремление войск и, отсылая Орлова для переговоров, сказал скороговоркой, жестко поджимая тонкие, бабкины губы:

– Волей или неволей, на штыках, парадным шагом, на развалинах, под золоченым кровом, но сего же дня мы должны ночевать в Париже.

Цесаревич Константин, в темном мундире с помятым красным воротником, нагайка закручена у обшлага, обскакал на соловом коне гренадерские батальоны, весело крикнул:

– Ох вы, российские орлы, куда залетели…

В набеленных мелом штанах, пожухлые от загара, от пыли, шагают гренадеры, не видя, не слыша. Офицер скинул треуголку, хрипло скомандовал, и враз скосились на цесаревича невидящие глаза и тысячи пересохших глоток выдохнули жаркий рев.

Елисейские Поля, окна, толпы, фонари, полосатые навесы, кареты, Париж плывет навстречу из багряной пыли. Море пыльных голов, люди на заборах, на кровлях, на деревьях, на покрышках карет. Все ресторации и торговые лавки открыты.

Смуглый казак, скосив желтый глаз на толпу, привязывает к каштану коня. Прокламацией 814 года объявлено, что дикие казаки варят в пищу младенцев: толпа отшатнулась от варвара, прихлынула снова.

А к ночи уже мело по Елисейским Полям солому и пучки сена. Под голыми деревьями похрапывали, ржали жеребцы и зыбились над кострами громадные колчаны, связки пик. На Париж дохнуло запахом гари, простора и деревень: синеватый дым русских костров потянулся легкими столбами к мартовскому небу. Верховой казак, босой, рубаха белеет в тонком сумраке вечера, ведет косяк коней к водопою, на Сену. Кони сходят по глинистому берегу, и, балуясь, сладко и тихо храпят.

 

По стенам от русских огней ходит волнами зарево. Вокруг черных котлов сидят казаки в одних портках. Брадатые кашевары, подобрав со лба волосы под засаленный ремешок, на корточках, как скифские жрецы, мешают черпаками кипящее варево. Медная пушка неуклюже ворочается поперек узкой улицы, не находит покоя. Канониры отряхивают зеленые мундиры, отстегивают тугие крючья воротников и пропотевшие галстухи. Это та самая батарея лейб-гвардии артиллерийской бригады, которая била утром с Шамонской высоты по Парижу двадцатидвухпушечным огнем, а когда прискакал от французов парламентер, черные от пороховой гари канониры встретили его диким «ура».

Пехоту двинули по берегу Сены. У Булонской рощи стала бивуаком российская гвардия. Там ружья сложены в козла, на ружьях – свернутые знамена.

Зарево дрожит в темной Сене. По берегу, у самой воды, присели московские рекруты, остужают в воде натертые ноги. В тонком сумраке перекликаются молодые голоса. Ржание, рокот воинских таборов, протяжное пение, взрывы «ура», скифы раскинули свой лагерь в Париже. А от Сен-Мартенского предместья еще течет калмыцкая конница – башкиры в красных сукнах, в желтых лисьих шапках и колчаны со стрелами за спиною. Высоко подогнуты колени азиатов, и точно спят их медные лица. Скуластые литаврщики, как в дремоте, потряхивают колокольцами медных литавров, похожих на индийские пагоды.

Бессонная толпа шуршит у мостовых, скачут адъютанты. У Верри и в Пале-Рояле заняты все столы. Там бросают из окон в толпу червонцы. В театре душная теснота. Всем жарко, все говорят громко, и не слышно оркестра. Но замерло вдруг марево голов, театр светло встрепенулся, с гулом стал на ноги, загремел:

– Да здравствует Александр!

Император Александр показался в средней ложе бельэтажа. Он в белом кавалергардском мундире с алмазной Андреевской звездой. Он щурится и кланяется, то подымая, то опуская золотой лорнет. Римский орел над ложей Наполеона покрыт белым полотнищем.

Александр покинул ложу незаметно, в полутьме, едва подняли завесу ко второму акту «Весталки» и уже гасили лампионы, а в коридорах теснилась потная толпа, бряцая палашами и саблями, когда господин в черном фраке проворно забрался на ложу Наполеона. Неизвестный сдернул покрывало, полотнище, как саван, повисло до кресел. Неизвестный ударил железной палкой по раскинутым орлиным крыльям. В погасшее зало, звякая о лампионы, стали падать куски золоченого гипса, завитки оперений, орлиные когти, сжимающие пуки императорских молний.

Русские гренадеры отвели неизвестного под ружьями в караул.