Рог Мессии. Книги первая и вторая

Matn
28
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

– Уриэль, – Джуди назвала Ратоша его настоящим именем, – опасный ренегат, хотя поэт он талантливый. Не знала я, что он настолько изменился. Таким горячим евреем был, только и говорил о том, что надо сражаться против предавшей нас Британии, с оружием в руках освобождать страну.

И вот куда докатился. Его идеи безумны, но проблема в том, что часть интеллектуалов и молодёжи к нему прислушивается. Особенно те, у которых, как и у самого Ратоша, иврит – родной язык. Разве не заманчиво: найти лазейку и отделиться от тех, кого преследуют и уничтожают? Нужно противостоять этой антиеврейской идеологии, и твои последние стихи – это как раз то, что требуется.

Она улыбнулась мужу и встала:

– Всё будет хорошо, Йоси. А сейчас давай пойдём к морю.

Уже выходя из комнаты, Йосеф вспомнил о газете и бросил взгляд на первую страницу. В сводке международных новостей главным событием был разгром Франции, и только в конце полосы шли сообщения об оккупации советскими войсками Прибалтики. «Вот и всё, – подумал Йосеф, – это случилось. А что с Эстер? Уехала, нет? Если б они приехали сюда, я бы знал наверняка: ишув маленький. Значит, осталась там. Бедная Эстер!»

Глава шестая

Йосеф оказался прав: Гольдштейны застряли и могли только сожалеть об ошибках и упущенных возможностях. Но до окончательного вхождения Латвии в состав СССР оставалось полтора месяца, и, хотя границы закрылись, существовал ещё шанс, за который можно было ухватиться. В Каунасе сидел японский консул господин Сугихара. Его полномочия распространялись и на Ригу. В июле иностранных дипломатов выслали, но Сугихаре каким-то образом удалось договориться с советскими властями, и до конца августа он выдавал евреям японские транзитные визы. Ни Залман, ни Фира об этом не знали, но Юда Айзексон знал. Он и сам бы воспользовался этим каналом, состряпал бы нужные документы, но как он мог двинуться на край света, когда тёща в таком состоянии? Они с Диной и так намучились с ней, пока доставили из Риги домой. Юда злился на родственников жены, навязавших ему больную старуху. И однажды, уже в конце лета, в сердцах сказал Дине:

– Это из-за твоей сестрицы и вашей матушки мы застряли здесь!

Дина удивлённо посмотрела на мужа:

– Разве мы говорили о том, чтобы уехать? И как? Границы закрыты.

– А разве есть о чём говорить? Я точно знаю, что японский консул в Прибалтике, который сейчас находится в Каунасе, пока ещё выдаёт транзитные визы. И что с того? Как мы можем добраться до Японии? Из Риги до Каунаса еле добрались.

Дина ахнула:

– Ты знал и молчал?!

– Вот я и говорю: из-за твоей мамочки…

– Какой же ты негодяй! Ты сказал… консул в Прибалтике?! А Фира?! Ведь у них на руках сертификат, и они ничего не знают! Значит, теперь ты хочешь уехать?! А когда мой брат об этом писал, ты смеялся и говорил, что Литва – самое спокойное место на свете! А я, корова, смотрела тебе в рот!

Айзексон понял свою оплошность. Зачем упомянул Прибалтику? Надо было сказать – консул в Литве. Мало неприятностей, так ещё семейная ссора. Негодяем он себя не считал: как тут думать о родственниках, да ещё жены, когда собственная жизнь рушится? И хотя Дина немедленно сообщила сестре, время было упущено. Через несколько дней японский консул покинул Литву.

Залман ожидал, что Эстер всю ответственность за несостоявшийся отъезд возложит на него. Он готовил оправдания, но, зная темперамент жены, не был уверен, что это поможет. Доктор и сам понимал, что виноват. Его нерешительность и конформизм, стремление к удобствам и нежелание менять устоявшийся образ жизни привели к тому, что они остались в Латвии. А Макс – Гольдштейн опять вспомнил Лангермана, – всё сделал вовремя и даже имел латыша компаньона, которому передал свою контору. Не безвозмездно, разумеется. Умный Макс точно знал, чего он хочет и как надо действовать. В отличие от доктора Гольдштейна.

К удивлению Залмана, Эстер не стала устраивать сцену. Сложившееся положение требовало от них крепче держаться друг за друга. Нужно было как-то жить и по возможности приспосабливаться к изменившимся условиям. И всё-таки вина лежала на докторе, и он ощущал её тяжесть. Почти ежедневно Гольдштейн укорял себя за малодушие и недальновидность. Теперь он понимал, что сразу после получения сертификата надо было немедленно собираться. Это он, Залман, придумал трюк с гимназией и уговорил, почти заставил жену согласиться. Эстер молчала, и её молчание угнетало Гольдштейна. Внешне могло показаться, что ничего не изменилось, но доктор чувствовал, что жена отдалилась от него и та близость, которую не так давно с трудом удалось восстановить, снова исчезла. Залман понимал, что Эстер близка к отчаянию и что он довёл её до этого.

А для самого Залмана советская власть по-настоящему началась с национализации клиники, и теперь доктор Подниекс был счастлив, что не стал её владельцем. Понимая, что его заслуги здесь нет, он не переставал мысленно называть себя идиотом. Где была его голова? В такое опасное и сложное время, когда большевики на пороге, затеял покупку клиники! Пошёл на поводу у еврея. Хорошо, что Гольдштейн струсил, а он, дурак, ещё переживал по этому поводу. Недоумок! Был бы сейчас без клиники и без денег. Хорошо-то хорошо, а кто будет платить ему зарплату, которую он получал у Гольдштейна? А главное – кто станет заведующим этой, как её теперь называют, амбулаторией? Уж не он ли, доктор Подниекс? А почему бы и нет? Ведь он был рядовым врачом, а этот жид – хозяином. И теперь, по их большевистским правилам, хозяина надо отправить подальше, а его, подвергавшегося эксплуатации честного труженика, назначить руководителем. Вот так!

Но, вопреки ожиданиям Подниекса и к огромному его изумлению, заведовать четвёртой городской амбулаторией назначили Залмана. Благодаря стараниям медсестры Мары доктор Гольдштейн не только избежал возможных неприятностей, но и стал начальником. Откуда мог знать Подниекс, что эта еврейка, появлению которой в клинике он противился, но вынужден был помалкивать, – жена коммуниста-политзаключённого, при советской власти занявшего какую-то важную должность? Получив сообщение о том, что у него отнимают клинику, Гольдштейн позвал Мару:

– Ну вот и всё, Мара. По всей вероятности, мы с вами скоро расстанемся.

Мара внимательно прочитала документ:

– Но речь идёт о национализации клиники, а не о вас лично.

– И вы думаете, что они меня здесь оставят?

– Конечно! Вы же замечательный доктор!

– Боюсь, для них не это главное.

Мара призадумалась и сказала:

– Не отчаивайтесь. Я поговорю с Пи́нхусом.

Вечером, уложив спать семилетнюю Розу, Мара вошла в кабинет мужа. Пинхус работал за письменным столом, и Мара подумала о том, что только сейчас они по-настоящему вместе. Пинхус и до того, как уехал воевать в Испанию, скитался по тюрьмам, а когда вернулся – его посадили снова. На свободу он вышел в июне 1940-го. Но Пинхус сидел вместе с Яном Калнберзином, который стал первым секретарём ЦК Компартии Латвии, главным в республике человеком. И теперь муж Мары, сделавшийся Петром, работал в аппарате Калнберзина. В отличие от Подниекса, Залман с самого начала был осведомлён, что Пинхус сидит, но это его не остановило. С Марой он познакомился давно, консультируя в больнице «Бикур Холим»: по его мнению, она была там лучшей медсестрой. И когда Мару уволили из больницы – боялись держать неблагонадёжную, – её взял к себе доктор Гольдштейн. Для этого нужно было иметь известное мужество.

Обняв Пинхуса за плечи, Мара наклонилась над ним:

– Тебе рабочего дня недостаточно, Пиня? Отдохни.

– Ты не представляешь, сколько сейчас работы! Столько нужно сделать – рук не хватает.

– Мы только сейчас стали семьёй, Пинхус. Восемь лет прошло со дня нашей свадьбы, а разве мы жили в эти годы?

– Я знаю, любимая! Но теперь-то у нас всё будет хорошо.

– Если будет.

– Что ты имеешь в виду?

– Хотят национализировать клинику, а доктора Гольдштейна собираются уволить.

Последние слова Мара добавила от себя.

– Почему уволить? – удивился Пинхус. – Он хороший врач. Пусть работает себе на здоровье в советской поликлинике.

– И это всё, что ты можешь сказать? Если бы не доктор, мы бы умерли тут без тебя. Никто не хотел помогать, а он взял меня на работу.

Пинхус тут же понял, что от него требуется.

– Завтра же всё выясню. Не беспокойся. Никто вашего доктора не уволит.

О разговоре с мужем Мара не рассказывала Гольдштейну, но Залман догадался, что не просто так его оставили в клинике, да ещё назначили заведующим. И однажды он сказал медсестре:

– Я вам очень обязан, Марочка. Никогда этого не забуду.

Мара опустила свою ладонь на лежавшую на столе руку доктора:

– Не стоит об этом, дорогой. Если б не вы, мы вообще бы пропали.

Оба ещё не знали, что вскоре Пинхусу придётся действовать снова, и на этот раз всё будет гораздо серьёзнее.

В повестке, которую спустя полтора месяца под расписку вручил Эстер почтальон, сообщалось, что гражданину Гольдштейну надлежит явиться в Главное управление НКВД. Уже войдя в квартиру, доктор почувствовал тревогу. Жена не уединилась, избегая встречать его после работы, как часто бывало в последнее время. Наоборот, она вышла в прихожую, и по её изменившемуся лицу Залман понял: что-то произошло. В кабинете, куда они оба вошли, Эстер обняла его так, как давно уже не обнимала. Оба долго не могли успокоиться. НКВД – страшное сочетание букв, услышав которое люди падали в обморок, снова сблизило их, давая понять, что выжить в такой ситуации можно, лишь поддерживая друг друга.

На следующее утро доктор уже был в бюро пропусков. Управление находилось рядом. Чекисты не мелочились: разместились в занимавшем целый квартал красивом здании в стиле модерн на улице Свободы, между Гертрудинской и Столбовой. Подойдя к окошку, Залман назвал свою фамилию.

– Второй этаж, восьмая комната, – сказал дежурный, заглянув в какую-то ведомость и окинув Гольдштейна недобрым взглядом.

 

Волнуясь, Залман поднимался по лестнице. «Если следователь русский, – думал он, – будет трудно». С русским языком у доктора было неважно. Большую часть того, что говорили, он понимал, но затруднялся с ответом. Мешал акцент, трудно было произносить непривычные слова. Найдя нужную дверь, он робко постучал.

– Войдите! – раздался голос.

Войдя, доктор увидел за столом молодого блондина с тремя квадратами в петлицах.

– Младший лейтенант государственной безопасности Киселёв, – представился блондин и вдруг неожиданно спросил: – Вы на каком языке говорите?

– Лучше по-латышски… – начал было Гольдштейн.

– Хорошо, – прервал Киселёв, моментально перейдя на латышский, и кивнул на стул.

Залман осторожно присел. «Наверное, латгалец»[37], – мелькнуло в голове.

Несколько минут младший лейтенант изучал лежавшие на столе документы и, закончив чтение, поднял глаза на доктора:

– Гольдштейн Залман сын Исройла? Так?

В том, что отчество признесено правильно, Залман не был уверен, но на всякий случай кивнул.

– Отвечайте, да или нет.

– Да.

Задав ещё пару формальных вопросов, Киселёв снова принялся читать какую-то бумагу и внезапно, не отрывая взгляда от стола, сказал:

– Рассказывайте.

Гольдштейн хотел было спросить, о чём он должен рассказать, но Киселёв сам подсказал направление:

– Рассказывайте о том, как, работая заведующим амбулаторией, занимались вредительством и саботажем.

У Залмана мгновенно пересохло во рту.

– Ну!

– Но я никогда и ничего… – попытался возразить Залман.

– Меня ваши оправдания не интересуют. Поступил материал, – следователь показал на папку, – мы должны разобраться. Говорите конкретно: когда, где, что.

Но доктор онемел от ужаса и не мог выдавить из себя ни слова. Подождав немного, младший лейтенант произнёс:

– То, что вы не желаете сотрудничать со следствием, – не в вашу пользу. Получите суровый приговор и вместо лагеря… – Киселёв сделал характерное движение. – Советую не запираться и чистосердечно всё рассказать. Это облегчит ваше положение. Даю возможность подумать. Конвойный! – крикнул он в коридор.

Вбежал конвойный.

– Отведи его пока в одиночку. В ту, что слева, – там он созреет быстрее.

В этот день Мара, как всегда, была на работе. Подниекс и Рута тоже были на месте, отсутствовал только заведующий. Правда, он предупредил, что задержится с утра, но день заканчивался, а Гольдштейн не появлялся, и это беспокоило Мару. Только её, потому что Подниекс был в необычайно хорошем настроении и всё норовил прижать где-нибудь в укромном углу Руту, тоже не выказывавшую никаких признаков волнения. Понимая, что эти двое домой не торопятся, Мара переоделась и, попрощавшись, вышла из клиники, едва не столкнувшись со спешившей ей навстречу женой Залмана. И хотя Мара один только раз видела Эстер, не запомнить её было трудно. Но сама Эстер не узнала Мару и пробежала бы мимо, если б та не остановила её, едва не закричав на всю улицу, потому что Эстер не реагировала:

– Я – Мара! Постойте! Что произошло?!

С трудом придя в себя, Эстер, плача и путаясь, рассказала, что Залман утром ушёл в НКВД и не вернулся. Отчаявшись дождаться мужа, она побежала в клинику к Маре. И теперь она умоляет Мару хотя бы что-то узнать. На них стали оглядываться прохожие, и Мара завела жену Гольдштейна в ближайший подъезд. Её почему-то стала раздражать эта красивая женщина: выскочив в чём попало из дома, она выглядела растрёпанной и жалкой. Сдерживая себя, Мара сказала:

– Меня не надо ни о чём просить. Я и так сделаю всё, что смогу. Немедленно поговорю с мужем. Сообщу, как только что-либо выяснится.

И Мара побежала искать телефон. Пинхус был на работе, нужно было звонить туда. В клинику возвращаться не стоило: Подниекс и Рута наверняка уже закрыли дверь изнутри. Сейчас, сейчас – Мара остановилась, чтобы подумать. Бежать домой – но это не так близко. С другой стороны, ей совершенно не нужно, чтобы кто-то случайно услышал разговор. Значит, всё-таки домой. Мара бежала так, как никогда не бегала в жизни, не обращая внимания на удивлённые взгляды. Ворвавшись в квартиру, она не сразу набрала номер телефона: руки тряслись, такого с ней никогда ещё не было.

Услышав голос жены, Пинхус разволновался сам. Он не помнил, чтобы у Мары когда-нибудь был такой голос. Убедившись, что с ней и с дочкой всё в порядке, Пинхус сказал, что сейчас же едет домой.

Мара в изнеможении бросилась на кровать. Она не понимала, что с ней творится. Было ясно только одно: если с доктором что-то произойдёт, она не сможет это пережить. Мара вспомнила, как ей нравилось работать с Михаэлем, сыном Залмана. Она испытывала к нему такое чувство, как если бы он приходился ей младшим братом. «А Подниекс, – почему-то подумала Мара, – явно был недоволен, но молчал». Михаэль ушёл от них в начале осени, ему удалось поступить на медицинский. Мысли путались в голове, но любая из них так или иначе была связана с Залманом. Очнулась Мара оттого, что кто-то тронул её за плечо. Открыв глаза, она увидела Пинхуса.

Выслушав страстную речь Мары, Пинхус ответил не сразу. Его немного удивило, что жена так близко (на его взгляд, слишком) воспринимает происходящее. Конечно, они очень обязаны доктору Гольдштейну и он, Пинхус, никогда этого не забудет, но не переживают же так за чужого человека. А ведь есть и другая сторона дела. Органы всесильны. Он сам в данном случае мелкий гриб, не та у него должность, чтобы на НКВД повлиять. Только Калнберзин может. Но как попросить его об этом, не рискуя подставить себя под удар?

Выдержав паузу и стараясь говорить как можно мягче и убедительнее, Пинхус начал объяснять жене, насколько это сложно и даже опасно – ходатайствовать за Гольдштейна. Он сам не может ничего: нужно просить Калнберзина. Но Мара была не в том состоянии, чтобы терпеливо выслушивать доводы мужа:

– Вы же вместе были в подполье, вместе сидели. У тебя с ним личные отношения, а ты боишься его попросить за честного, ни в чём не повинного человека, который нам помог. Да что же это за власть у вас такая, которая сажает просто так?! Ты из тюрем не вылезал, жизнью на войне рисковал – за что? За идею? Так вот, Пиня, если доктор не вернётся, все ваши идеи – мыльный пузырь.

Пинхус молчал. Мара поняла, что сдвинуть его с места можно только решительными действиями:

– Ты сейчас подойдёшь к телефону и позвонишь Калнберзину, Пинхус! Он тебе не откажет. Вам обоим есть что вспомнить.

Пинхус посмотрел на Мару: жена ни разу не говорила с ним таким требовательным тоном.

– Гольдштейн действительно знал, когда брал тебя на работу, что я сижу? Кто это может подтвердить?

– А моего подтверждения мало? Ну сам подумай, мог ли кто-то, кроме нас с доктором, об этом знать.

– Выходит, доктор нам помогал?

– Выходит.

– Хорошо. Тогда я так и скажу.

Уже сутки Залман находился в Главном управлении НКВД, в маленьком и узком помещении с небольшим зарешечённым окном. В остальном камера не выглядела страшной, а стены даже были, как видно недавно, покрашены масляной краской. Но не хватало воздуха, и доктор задыхался. Он почти ничего не ел: вечером дали кружку воды и кусок хлеба, а наутро – тот же хлеб и тёплый чай. Всю ночь он не спал: невозможно было уснуть, и Залман то представлял себя на лесоповале, на искрящемся под ярким зимним солнцем (почему под солнцем?) сибирском снегу, то видел каким-то боковым зрением, как в зале суда ему выносят смертный приговор. И получалось, что, если он хочет сохранить жизнь, ему надо оклеветать себя, а если будет твердить, что невиновен, его расстреляют. Глотнув тюремного чаю, он сидел в оцепенении и даже не сразу понял, что дверь открылась.

– На выход! – приказал конвойный.

Готовый к худшему, доктор переступил порог кабинета младшего лейтенанта госбезопасности Киселёва. Но вчерашнего следователя в комнате не было. Навстречу Залману встал из-за стола высокий седовласый человек явно выше Киселёва рангом. В малиновых петлицах у него были два прямоугольника. Подойдя ближе, седой сказал по-латышски:

– Что же вы скрыли от нас, что в годы буржуазной диктатуры помогали латвийским коммунистам? Это в корне меняет дело. Обвинения сняты, доктор Гольдштейн. Вы свободны. Как видите, советская власть не наказывает невиновных и уж тем более тех, кто оказывал нам поддержку. Задержу вас буквально на минуту, это чистая формальность. Присядьте, пожалуйста.

Залман нерешительно сел. Он был потрясён. От чекиста не укрылось его состояние, и тот произнёс:

– Понимаю вас, доктор, очень понимаю. Скоро вы будете дома. Всего лишь один вопрос… Да, – спохватился седой, – вы же ничего не ели. Сейчас организуем бутерброды и чай.

Залман хотел сказать, что не надо никаких бутербродов, что он хочет домой, но язык не повиновался: доктор не мог произнести ни слова.

А чекист, доверительно и ободряюще глядя, начал:

– Вы проявили большое мужество, товарищ Гольдштейн, помогая нам в тяжёлых и опасных условиях. Благодаря таким, как вы, мы победили, но недругов вокруг ещё много. И я уверен, что советская власть может на вас рассчитывать.

– На своём рабочем месте, как врач, ударным трудом… – начал было отвечать как положено обретший наконец-то дар речи Залман, но седой улыбнулся и продолжил:

– Вот именно – на рабочем месте, доктор. Разные люди бывают у вас в амбулатории, и мы с вами знаем, что есть среди них замаскированные враги. Представим себе, что кто-то начинает вести с вами откровенный разговор или просто говорит в вашем присутствии о народной власти что-то неподобающее. Как советский человек вы разве будете молчать? Конечно, нет. Вы станете возмущаться, может быть, скажете, что обратитесь в органы. Так вот: этого не следует делать.

– Что не следует делать? – не понял Гольдштейн. – Обращаться в органы?

Чекист рассмеялся:

– Да нет. Обращайтесь, конечно. Только делать это нужно спокойно, не давая себя разоблачить. Не возражая тем, кто ведёт антисоветские разговоры. Послушайте, что они говорят, сделайте вид, что согласны. А потом…

«Вербует! – понял Залман. – Вот оно что! Хочет сделать меня – как там у них называется (он уже слышал где-то это слово)? – сексотом. Но ведь это ужасно. Как же быть?»

– А потом вы поставите нас в известность. Ведь вы же наш человек, доктор.

– Не уверен, что подхожу для такого дела. Видите ли, я, как врач, должен заниматься организмом пациента, а не вникать в его разговоры. Прислушиваясь к словам, можно легко упустить другое.

– А я думаю, что такой специалист, как вы, ничего не упустит, – многозначительно и с нажимом на последние слова сказал седой, выжидательно глядя на Гольдштейна. Не дождавшись ответа, он помрачнел: – Своим отказом, своим нежеланием сотрудничать с нами вы подведёте тех, кто поручился за вас. Вот, например, Пётр Цвиллинг, человек проверенный, старый подпольщик. Коммунист, которому мы полностью доверяем. Получается, что он ошибся или, – чекист сделал паузу, разводя руками, – сознательно ввёл нас в заблуждение.

«Господи, – зазвучало в голове Залмана, – Пётр, то есть Пинхус, муж Мары. Человек, которому я и без того обязан, который уже помог однажды. Навлечь на него неприятности? На него, на Мару? Ни в коем случае! Так что же делать?!»

– Если произошла ошибка или того хуже, – снова услышал он голос седого, – то и вопрос вашего освобождения придётся пересмотреть. Мы будем вынуждены снова заняться вашим делом. Вы будете находиться в камере, пока не закончится следствие, а вести его мы станем очень тщательно, – человек с двумя прямоугольниками сделал угрожающий акцент на последнем слове. – Ну а потом, – и он снова развёл руками, как бы сожалея и в то же время демонстрируя бессилие что-либо изменить, – суд и приговор. И насколько могу судить, исходя из серьёзности обвинений, – вас ожидает десять лет лагерного режима в самом лучшем случае.

Залман хотел ответить, но вдруг обнаружил, что не видит сидящего напротив чекиста. Перед глазами стояла серая пелена, и он почувствовал боль в груди и в левой лопатке. Как тогда, когда от него уходила Эстер. Сделав неимоверное усилие, Гольдштейн произнёс:

– Я вовсе не отказываюсь сотрудничать и помогать советской власти. Я только выразил сомнение в своих возможностях.

Серая пелена спала, и доктор увидел седого. Тот смотрел на него с ироничной полуулыбкой.

– Вы всё понимаете, доктор, а ведёте себя глупо и напрасно тратите время, – чекист придвинул к себе какой-то листок и расписался. – Вот ваш пропуск. Вы свободны. Сам товарищ Калнберзин за вас поручился, и его доверие вы обязаны оправдать. Очень хорошо, что мы с вами друг друга поняли. Работайте спокойно, когда будет нужно, мы вас найдём.

 

Залман встал и, всё ещё не веря своему счастью, с драгоценной бумажкой в руке направился к выходу. Уже открывая дверь, он услышал:

– Я самого товарища Ленина в восемнадцатом году охранял, доктор Гольдштейн, а вы в это время с белыми латышами против нас воевали. И хотя вы помогли нам при буржуазном режиме, этого недостаточно, чтобы полностью искупить вашу вину. Дальнейшее зависит от вас.

Переходя улицу по направлению к дому, доктор подумал, что теперь он должен каждый день ожидать вызова в НКВД для отчёта. Или же приглашения в условленное место с той же целью. Но время шло, а доктора никто не беспокоил. То ли о нём забыли, то ли у чекистов нашлись дела поважнее. Отношения с Эстер восстановились, словно неиспользованный сертификат больше не стоял между ними. Михаэль был захвачен учёбой и, казалось, забыл о Палестине. Лие исполнилось пятнадцать, она училась в предпоследнем классе, и Залман уже начал думать о том, где дочь продолжит обучение. Правда, новая власть закрыла гимназию «Раухваргер», и Лию вместе с другими учениками перевели в русскую школу, но доктор не слишком переживал. Если советская власть надолго, то и русский язык необходим, думал он, вспоминая, как опасался, что в НКВД с ним будут говорить только по-русски. Внешне всё выглядело так, как будто жизнь постепенно входит в новое русло. На работе доктор Подниекс был, как всегда, исполнителен, но Гольдштейн заметил, что с тех пор, как он чудом вернулся из НКВД, Густав ни разу не улыбнулся. Улыбалась только Рута, и, хотя в её улыбке было что-то змеиное, Залман старался убедить себя, что после стольких испытаний ему стала мерещиться всякая чушь. А Мара, напротив, была задумчива, даже печальна и так же, как Подниекс, почему-то перестала улыбаться. Самым удивительным было то, что они почти не разговаривали. Когда, вернувшись в клинику, доктор стал благодарить свою верную помощницу, Мара, внезапно покраснев, еле выдавила из себя:

– Не надо, доктор. Это мы… обязаны…

И не договорив, стремительно выскочила из кабинета. Это было совершенно непохоже на прежнюю Мару. Шли дни, и Гольдштейн стал замечать, что медсестра стремится как можно меньше оставаться с ним наедине, используя для этого любой предлог. Залман не знал, что думать. Он не мог понять, что произошло, и, скорее всего, никогда бы не понял, если бы не случайно услышанный разговор. Доктор направлялся в кабинет Подниекса и уже был у двери, когда до него донеслось:

– Эта жидовка, похоже, влюбилась в Гольдштейна, – говорила Рута. – Интересно, что думает её муж-большевик.

– Тебе интересно, что он думает? – спросил Подниекс. – Да он ничего не знает. Они его вокруг пальца обводят. Если бы не она, Гольдштейн бы из Чека не вышел. Кто бы мог подумать? Вот уж действительно: еврейская власть…

Не дослушав, доктор поспешно отошёл от двери. Он чувствовал себя так, словно получил удар по голове, и даже не обратил внимание на нелестные для евреев слова, которыми обменялись Рута и Подниекс. Его ошеломило другое: Мара влюбилась. В него, в Залмана. Не может этого быть! И всё же… Если Рута права, это объясняет поведение Мары. Она борется с собой, боится дать волю своему чувству. Так вот оно что! Но ведь и ему Мара небезразлична. Он вдруг начал понимать то, что смутно чувствовал и раньше: Мара всегда ему нравилась, но не только как работница, как медсестра, а как женщина, которая создана для того, чтобы дать тепло и уют. Неожиданно до Залмана дошло, и он сам испугался своего открытия: ему всегда нужна была такая, как Мара – надёжная, спокойная и искренняя, а не такая, как Эстер – натура противоречивая и сложная, живущая какой-то своей, не всегда понятной внутренней жизнью, как будто в постоянной борьбе с одолевающими её порывами и страстями. Но даже если так, подумал доктор, теперь-то что делать? Объясниться с Марой? Отпустить тормоза? Сделать несчастными Эстер и ни в чём не повинного Пинхуса? А Пинхус, кстати, отомстить может, он теперь – власть, и уже дважды доказал это. Ещё не зная, как поступить, Гольдштейн сознавал, что ему не найти решение. Разве что уволить Мару? Да, это, наверно, единственный выход.

Но под каким предлогом? Что ей сказать? Поговорить откровенно, объяснить, что они не могут больше работать вместе? Но ведь он не хочет её терять! Пусть она не улыбается, пусть молчит – ему, Залману, нужно, чтобы Мара была рядом: не может он расстаться с ней. И думая так, доктор не знал, что пройдёт совсем немного времени, и ему не надо будет ничего решать, потому что судьба не оставит им никакого выбора и сама решит за них и этот, и другие вопросы.

37Среди восточных латышей (латгальцев), исповедующих православие, встречаются русские имена и фамилии.
Bepul matn qismi tugadi. Ko'proq o'qishini xohlaysizmi?