Групповой портрет с дамой

Matn
28
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq
* * *

Поскольку показания Лотты Хойзер не во всем совпадали с показаниями Маргарет, авт. пришлось еще раз подвергнуть Маргарет допросу. Верно ли, что названные Лоттой лица несколько раз собирались у нее на квартире, чтобы потанцевать? Не было ли у нее с Генрихом более интимных отношений задолго до того, как произошло событие, которое можно назвать «ночь во Фленсбурге»? «Последнее, – сказала Маргарет, отхлебнув порядочный глоток виски и придя в состояние легкой эйфории с некоторым оттенком меланхолии, – последнее предположение я, ясное дело, отвергаю, мне ли этого не знать, да и ни к чему было бы отрицать. Дело в том, что я совершила большую глупость – познакомила Генриха с моим мужем. Шлёмер редко бывал дома, я так толком и не поняла, чем он занимался – то ли вооружениями, то ли шпионажем, – денег у него, во всяком случае, было предостаточно. А от меня требовалось только «быть к его услугам», когда он извещал меня телеграммой о своем приезде. Он был старше меня. Так, лет тридцати пяти. Недурен собой, элегантен и вообще светский лев, как говорится. И они с Генрихом понравились друг другу.

А Генрих, он был замечательным возлюбленным, но вовсе не готов был к прелюбодейству – тогда еще не был готов. Я-то всегда была готова, а он – нет. Потому-то у нас с ним тогда ничего и не вышло: после знакомства с мужем ему просто совесть не позволяла. Но все остальное – это только Лотта могла вам рассказать, – ну, что я видела его больше двух раз, танцевала с ним и что вся их компания собиралась у меня, – все это верно, только больше четырех раз мы с ним все же не виделись».

В ответ на вопрос об отношениях Лени и Эрхарда Маргарет улыбнулась и сказала: «Об этом я ничего в точности не знаю, да и тогда не хотела знать. Какое мне было дело? Тем более до подробностей, они меня совсем не касались. Зачем мне было тогда или зачем мне теперь знать, целовались ли они, ласкали ли друг друга, делили ли постель – все равно, в моей ли квартире, в квартире Лотты или у Груйтенов? Я просто радовалась, глядя на эту пару: чего стоят хотя бы стихи, которые он ей посвящал и присылал, – Лени не смогла удержаться и показала их мне, она вообще эти несколько месяцев была не такая скрытная, как раньше, но потом опять замкнулась в себе. Разве так уж важно знать, кто был у нее первым – Эрхард или этот дурак Алоис, что вам это даст? И хватит вам в этом копаться. Она его любила, любила нежно и страстно, и если между ними ничего не было, то в следующий его приезд обязательно было бы, ручаюсь; а чем кончилось дело, вы и сами знаете – в Дании, у кладбищенской стены. Его не стало. Спросите лучше саму Лени».

Спросите саму Лени! Легко сказать. Ее не больно-то спросишь; а если и спросишь, она не ответит. Старик Хойзер называет историю с Эрхардом «трогательной и чисто романтической любовью, которая, правда, плохо кончилась. Только и всего». Рахиль умерла, а этот Б. X. Т., конечно, ничего не знает об Эрхарде. Поскольку доказано, что Лени часто навещала Рахиль в монастыре, та наверняка что-то знала бы. Пфайферы появились в жизни Лени лишь позже, и уж им-то Лени ни за что не стала бы рассказывать о том, что ей «дорого». А «дорого» было ей, по словам М. в. Д., к которой авт. волей-неволей вынужден был обратиться, все, что касалось истории с Эрхардом. И тут авт. пришлось пересмотреть некоторые излишне поспешные выводы насчет М. в. Д., которые он сделал на основании ее высказываний в адрес госпожи Груйтен. Когда речь идет не о супругах Груйтен, ее суждения оказываются и тонкими, и почти скрупулезно точными. Когда авт. нагрянул к ней в деревню и застал ее среди астр, герани и бегоний – одной рукой она разбрасывала корм голубям, а другой гладила своего старого пса (не чистопородного пуделя), – она сказала: «Незачем вам касаться того, что Лени так дорого. Ведь все это было как в сказке, просто как в сказке. Они не скрывали свою любовь, их так и тянуло друг к другу; я несколько раз видела, как они сидели вдвоем в гостиной – это та комната, которую теперь Лени сдала португальцам; на столе парадный сервиз, и они без конца пили чай; Лени чая терпеть не могла, а вот с ним пила; он не жаловался впрямую на свою службу в армии, но весь его вид говорил, как ему там тяжко и отвратительно; и вот она положила руку ему на плечо, чтобы его утешить, и было заметно, что одно это прикосновение вызвало в его душе целую бурю чувств или, если хотите, переживаний. Ведь сколько было случаев, когда он мог завоевать ее целиком и полностью, она же ждала этого, изнемогала от ожидания, – если позволите, я выражусь немного грубее – она прямо-таки заждалась его; и если уж я заговорила об этом, то скажу: Лени стала немного нетерпеливой, да-да, нетерпеливой – и в биологическом смысле тоже; не раздражительной, нет, и не злобной; если бы он мог пробыть с ней хотя бы два-три дня кряду, все приняло бы другой оборот. Я ведь осталась старой девой, и у меня нет никакого опыта в этих делах, но на мужчин я нагляделась за свою жизнь достаточно, и вот я вас спрашиваю, что должен чувствовать мужчина, когда он приезжает с обратным билетом в кармане и ни на минуту не может выбросить из головы расписание поездов и казарму или командный пункт, куда он должен явиться точно в назначенный час. Я вам скажу то, что я, старая дева, поняла еще в молодости, в Первую мировую войну, и потом, во вторую войну, еще раз убедилась: приезд на побывку – ужасная вещь и для мужа, и для жены. Ведь когда он приезжает на побывку, все понимают, чем они там с женой будут заниматься; и получается, что у них каждый раз что-то вроде брачной ночи у всех на виду, а уж люди – во всяком случае, у нас в деревне, да и в городе тоже – не больно-то церемонятся и отпускают всякие шуточки на их счет; так было и с Лоттиным мужем, он каждый раз краснел до ушей, ведь Вильгельм был очень стеснительный; и думаете, я не понимала, что к чему, когда мой отец приезжал с войны в отпуск?.. Что до Эрхарда, то ему просто времени не хватило, чтобы завоевать Лени, – да и как было это сделать при вечной спешке, а так, между делом, он просто не мог. А его стихи? Там ведь все яснее ясного сказано, чуть ли не разжевано. «Ты – та земля, куда вернусь я навсегда», – куда уж яснее? Нет, чего ему не хватило, так это времени, у него просто не было времени. Только подумайте, ведь он пробыл с Лени в общей сложности часов двадцать, не больше, а напористым он не был. Лени на него не обиделась, только погрустнела, она-то была готова, она-то ждала. Даже мать ее все поняла и хотела этого, это я точно знаю. Я же видела: она проследила за тем, чтобы Лени надела самое нарядное платье – шафрановое с круглым вырезом – и шикарные лодочки, сама вдела ей в уши коралловые сережки, похожие на свежие вишни, и дала ей духи – словом, разодела ее, как невесту; даже мать все понимала и хотела этого – но времени не хватило, только времени; еще бы один-единственный денечек, и она бы стала его женой, а не женой этого… Что тут скажешь… Плохо это было для Лени».

Пришлось нанести еще один визит госпоже Швайгерт; привратница справилась по телефону, и та ответила: «Проси!» – тоном не то чтобы раздраженным, но явно не слишком любезным и, попивая чай, но не предлагая его гостю, «позволила ему задать еще несколько вопросов»; да, ее сын как-то познакомил ее с этой девицей; госпожа Швайгерт, видимо, придавала большое значение разнице между «представил» и «познакомил»; представлять, собственно, не было никакой нужды, ведь она давно знала эту девицу, знала также, какое образование и воспитание та получила; конечно, «в их отношениях присутствовал некоторый оттенок влюбленности»; но мысль о возможности между ними длительных уз, называемых браком, то есть таких, как у ее сестры с отцом этой девицы, она вновь отмела как абсурдную. «Кстати, – добавила она, – эта девица однажды навестила меня сама, пила у меня чай и вела себя – надо отдать ей должное – вполне пристойно; единственной темой разговора был – как ни странно это звучит – вереск; девица спросила, не знаю ли я, где и когда цветет вереск и не цветет ли он теперь? Дело было в конце марта, надо вам сказать, так что я уж, грешным делом, подумала, что девица немного не в себе. В военное время – на дворе был сороковой год – спрашивать, не цветет ли вереск в Шлезвиг-Гольштейне в конце марта! Она не имела понятия о разнице между прибрежными и альпийскими лугами, а также о различиях в особенностях почв, существующих между ними. Но в конце концов, – завершила беседу госпожа Швайгерт, – все ведь обошлось». Очевидно, расстрел сына спецкомандой немецкого вермахта казался ей лучшим выходом из положения, чем его возможная женитьба на Лени.

Нельзя не признать, что госпожа Швайгерт своими жесткими и четкими ответами невольно пролила свет на некоторые неясные детали рассматриваемых событий; так, именно она разъяснила или, во всяком случае, помогла выяснить загадочную историю с «финнами»; а если вспомнить ее сообщение о том, что Лени в конце марта сорокового года решилась нанести ей визит и начать разговор о вереске в Шлезвиг-Гольштейне, и к этому сообщению присовокупить высказывание ван Доорн о том, что Лени была готова, а по мнению Маргарет, даже готова взять инициативу в свои руки, и, наконец, если припомнить, какие переживания были у Лени связаны с вереском в звездную летнюю ночь, – то сам собой напрашивается вполне объективный вывод: Лени овладела мысль поехать на север к Эрхарду и пережить с ним на вереске ощущения той ночи; правда, если учесть реальные ботанические и климатические условия, такое намерение обречено на провал из-за сырости и холода, хотя авт. по собственному опыту знает, что в марте отдельные поросшие вереском участки земли в Шлезвиг-Гольштейне, хоть и недолго, бывают сухими и теплыми.

Маргарет, измученная настойчивыми расспросами авт., наконец выложила: да, Лени спросила ее, что нужно сделать, если хочешь близости с мужчиной; и когда Маргарет сказала, что лучше всего воспользоваться для этого просторной и временами пустой семикомнатной квартирой ее родителей, покраснела не Лени, а Маргарет: Лени лишь отрицательно покачала головой; когда же Маргарет подсказала, что у нее, в конце концов, есть собственная комната, которую она может запереть на ключ и никого не впускать, Лени опять покачала головой, и тогда выведенная из терпения Маргарет прямо сказала, что как-никак существуют гостиницы, то Лени сослалась на неудачную попытку такого рода с молодым архитектором (она произошла незадолго до этого) и высказала мысль, которую Маргарет воспроизвела не без некоторых колебаний, так как «это было самое откровенное признание Лени за всю ее жизнь»: «это» может и должно произойти не «в постели», а на природе. «Только под открытым небом. Только под небом. Вместе лечь в постель – вовсе не то, что мне надо». Лени согласилась, что в супружеской жизни иногда без постели не обойдешься. Но с Эрхардом она не хотела в первый же раз лечь в постель. Она уже совсем было собралась ехать во Фленсбург, но потом решила отложить поездку до мая; таким образом, ее главное свидание с Эрхардом осталось всего лишь мечтой, не осуществившейся из-за войны. А может, и нет? Точно никто не знает.

 
* * *

Год, прошедший с апреля 1940-го по июнь 1941-го, согласно высказываниям всех свидетелей, родственников и не родственников, можно охарактеризовать одним словом: мрачный. Лени утратила в тот год не только хорошее расположение духа, она вновь утратила разговорчивость, даже потеряла аппетит. Ее страсть к езде на автомобиле временами пропадала, а любовь к полетам – она трижды летала с отцом и Лоттой Хойзер в Берлин – пропадала окончательно. Лишь раз в неделю она садилась за руль и ехала к сестре Рахили – всего несколько километров. Иногда она оставалась у нее довольно долго; об их беседах не у кого узнать; о них ничего не может сообщить и Б. X. Т.: с мая 1941 года Рахиль больше не заходила в букинистический магазин, а сам он – по лености или недомыслию – не догадался навестить ее в монастыре. Итак: огромный фруктовый сад при женском монастыре летом, осенью, зимой 1940/41 года; молодая девушка восемнадцати с половиной лет, которая носит траур и у которой железы внешней секреции выделяют лишь один сложный продукт: слезы. А когда через несколько недель после смерти Генриха и Эрхарда приходит еще и извещение о гибели Вильгельма Хойзера, мужа Лотты, то круг плачущих увеличивается: в него входят теперь Хойзер-старший, его жена (тогда она была еще жива), Лотта и ее пятилетний сын; плакал ли также ее младший сын Курт, находившийся в то время в утробе матери, неизвестно.

Ввиду того, что автор считает себя не вправе и не в состоянии рассуждать о слезах, лучше всего почерпнуть сведения о возникновении слез, о химических и физических процессах, обуславливающих их выделение, в первом попавшемся справочнике. Семитомная энциклопедия, выпущенная в 1966 году издательством, пользующимся сомнительной репутацией, дает слезам следующее определение: «Слезы (лат. lacrimae) – жидкость, выделяемая с. железами; увлажняет конъюнктиву, предохраняет глаз от высыхания и постоянно удаляет попавшие в глаз мелкие инородные тела; она (по-видимому, жидкость. – Прим. авт.) стекает во внутренний угол глаза, а оттуда в слезно-носовой канал. При раздражении глаза (воспалительные процессы, инородные тела), а также при душевном волнении выделение с. жидкости увеличивается (Плач)». О плаче в той же энциклопедии сообщается следующее: «Плач, как и смех (см. Смех), – выражение острого душевного переживания, т. е. горя, умиления, гнева или радости. С психологической точки зрения это попытка душевной разрядки. П. сопровождается выделением слез, рыданиями или судорожными подергиваниями и связан с вегетативной нервной системой и мозговым стволом. Непроизвольный и неудержимый истерический плач наблюдается при общей депрессии, маниакально-депрессивных заболеваниях и распространенном склерозе».

Весьма возможно, что некоторых читателей это перечисление сухих фактов заставит разразиться тем, что упоминается в ссылке (см. Смех), в силу чего они захотят ознакомиться с научным объяснением и этого рефлекса; поэтому авт. счел необходимым привести здесь и эту словарную статью, – хотя бы для того, чтобы избавить их от необходимости приобретать энциклопедию или хотя бы разыскивать в ней нужную статью.

«Смех с антропологической точки зрения – внешнее выражение реакции организма на острое душевное переживание (см. Плач). С философской т. зр. С. (ср. улыбка мудреца, улыбка Будды, улыбка Джоконды) – выражение уверенности и самоценности бытия. С психологической т. зр. С. – мимическое выражение радости, реакция на шутку, юмор. С. бывает детский, надменный, иронический, задушевный, импульсивный, отчаянный, злобный, кокетливый и отражает различные состояния психики и черты характера. Патологический С. (непроизвольный С., как насильственный, а также сардонический С., сопровождающийся гримасой, и истерический С. с конвульсиями) возникает при заболеваниях нервной системы и психозах. В социальном аспекте С. заразителен (идеомоторика под действием зрительного образа)».

Ввиду того, что мы теперь вынуждены приступить к изложению более или менее эмоционально насыщенного, а главное, трагического периода в жизни действующих лиц, вероятно, будет целесообразным дополнить перечень определяемых понятий и попутно заметить, что слово «счастье» в цитируемой энциклопедии отсутствует (за словом «счалка» сразу идет слово «счет»); однако слово «блаженство» нам обнаружить удалось; оно определяется там как «полное и длительное ощущение совершенной удовлетворенности жизнью. Б., естественная цель каждого человека, зависит от того, в чем он ищет этой удовлетворенности, т. е. от его выбора, определяющего весь его жизненный уклад; по христианской религии, истинное Б. тождественно лишь вечному Б. (см. Вечное Б.)».

«Вечное блаженство» – лишенное грехов и страданий состояние беспрерывного полного счастья, провозглашаемое всеми религиями как смысл и цель человеческой жизни. В католич. вероучении главным почитается небесное Б., выражающееся в бесконечном приближении к небесной благодати; засим следует В. Б. людей (и ангелов), т. е. саморастворение в Боге и приобщение к Его милости, которое берет свое начало уже в земной жизни как причащение к страданиям Иисуса Христа (небесная благодать) и завершается В. Б. при воскресении душ (см. Воскресение) и эсхатологическом преображении всего сущего. По Евангел. В. Б. – это полное единение с Господней волей, т. е. подлинное предназначение человека, его благо и спасение».

Поскольку слезы и плач, смех и блаженство теперь уже достаточно подробно объяснены и их определениями мы можем в любое время воспользоваться, нам не придется в дальнейшем подробно описывать соответствующие душевные состояния персонажей и мы сможем лишь время от времени отсылать читателя к их дефинициям, почерпнутым авт. из энциклопедии; вследствие этого он сможет прибегнуть к соответствующим аббревиатурам. Ввиду того, что Сл., С. и П. возникают лишь при острых душевных переживаниях, здесь, вероятно, будет уместно поздравить всех, кто прожил жизнь без чрезвычайно острых, просто острых или даже вообще без переживаний, кто никогда не проливал Сл., не знал, что такое П., ни по ком не горевал и умел подавить С., если того требовали правила приличия. Слава тому, чей конъюнктивальный мешок никогда не исполнял своих прямых функций, кто с сухими глазами преодолел все препоны и не воспользовался своими слезно-носовыми каналами. Слава тому, кто не выпускает из-под контроля свой мозговой столб, кто, неизменно и непреклонно веря в самоценность своего бытия, взирал на жизнь с улыбкой мудреца! Да здравствуют Будда и Джоконда! Да пребудут они в веках воплощением этой непреклонной веры.

В силу того, что авт. необходимо будет употребить и слово «боль», он заодно приведет и ее определение, сформулированное в той же энциклопедии, но приведет не полностью, а лишь в урезанном виде и ограничится одной, но очень важной фразой: «Степень чувствительности к Б. различна у разных индивидуумов, и прежде всего потому, что к физической Б. добавляется Б. душевная. Их сочетание и создает субъективность Б.».

Поскольку Лени и остальные упомянутые выше лица ощущали не только Б., но и страдание, следует привести также основную фразу из словарной статьи С., дабы наш набор дефиниций обрел необходимую завершенность. «С. ощущается человеком тем сильнее, чем более важные жизненные ценности им затрагиваются и чем чувствительнее его натура». А так как смех и страдание, боль и блаженство начинаются, соответственно, с одной и той же буквы, мы будем в дальнейшем при описании душевных состояний обозначать смех через C1, страдание через С2, боль через Б1, а блаженство через Б2.

Одно можно сказать с полной уверенностью: у всех членов семейств Груйтенов и Хойзеров, включая сюда и Марию ван Доорн, равно связанную как с тем, так и с другим, были затронуты, очевидно, очень важные жизненные ценности. У Лени началось что-то со здоровьем: она исхудала, глаза у нее так часто были на мокром месте, что посторонние считали ее плаксой; ее роскошные волосы не то чтобы поредели, но как-то потускнели, и даже волшебное поварское искусство Марии, которая, правда, тоже колдовала на кухне, заливаясь Сл., – ни богатейший выбор ее знаменитых супов, ни самые наисвежайшие булочки не могли вернуть Лени утраченный аппетит. На фотографиях, тайком сделанных в тот период одним из служащих ее отца и впоследствии перешедших к Марии, Лени выглядит кислой и бледной от Б1 и С2, совершенно обессилевшей от П. и Сл., без всякого намека на подобие улыбки или C1 на лице. Была ли Лотта Хойзер все же не права, отрицая подлинность вдовства Лени, и не ощущала ли себя Лени в самой глубине души, в глубине, скрытой от Лотты, вдовой не только в платоническом смысле? Во всяком случае, субъективное C2 Лени было глубоким и сильным. Не менее сильным было оно и у остальных. Ее отец впадал теперь не только в мечтательность, он начал впадать в тоску и был (по свидетельству всех, кто имел с ним дело) «не совсем в себе». А поскольку и Хойзер-старший был убит горем, и Лотта (по ее словам) «была не та, что прежде», а госпожа Груйтен вообще на глазах угасала в своей спальне и «съедала лишь изредка несколько ложек супа и пол-ломтика поджаренного хлеба» (М. в. Д.), то более или менее убедительным объяснением того факта, что фирма не только продолжала процветать, но и расширялась, можно считать объяснение, предложенное стариком Хойзером: «Дело было так хорошо налажено и поставлено, и все ревизоры, плановики и строители, нанятые Губертом, так добросовестно относились к работе, что все шло как бы само собой, во всяком случае – в тот год, когда Губерт практически отошел от дел, да и я тоже. Но главное: для ветеранов фирмы – а их к тому времени набралось несколько сотен – пробил час показать, на что они способны: они-то и взяли все в свои руки!»

Со стороны авт. было бы просто неделикатно привлекать именно Лотту Хойзер для освещения одного пока еще смутного периода в жизни Груйтена-старшего; к сожалению, придется все же обойтись без ее сообщений, столь точных и восхитительно деловых.

Дело в том, что весь следующий год, начиная с апреля 1940-го до приблизительно июня 1941-го, она была, как теперь стало принято выражаться, «его постоянной спутницей». Возможно, и он был ее постоянным спутником, ибо они оба нуждались в утешении, которого, по-видимому, так до конца и не нашли.

Они везде разъезжали вместе – беременная вдова и убитый горем отец, так и не прочитавший документов, излагавших обстоятельства трагедии, унесшей жизнь его сына и его племянника, и ограничившийся лишь кратким изложением их сути, услышанным от Лотты и Вернера фон Хофгау; отец, который время от времени бормотал себе под нос «насрать на Германию» и который только делал вид, что ездит с одной стройки на другую, а на самом деле лишь менял гостиницы и ни разу даже не заглянул в чертежи, бухгалтерские книги, деловые бумаги или на строительные площадки. Он ездит на поезде или в машине, иногда летает на самолете, грустно балует пятилетнего Вернера Хойзера, которому ныне стукнуло тридцать пять и который живет в шикарной собственной квартире, обставленной элегантной мебелью, восхищается Энди Уорхолом и готов себе «локти кусать», что не догадался вовремя покупать его работы; Вернер увлекается поп-артом и сексом и владеет тотализатором; он хорошо помнит долгие прогулки по берегу моря в Шевенингене, Мер-ле-Бене и Булони, помнит, как «дедушка Груйтен» пожимал кому-то руки, а мама плакала, помнит стройки, несущие балки, рабочих в «странной одежде» (вероятно, заключенные концлагерей. – Авт.). Иногда Груйтен, который в ту пору уже не расстается с Лоттой, несколько недель проводит дома, сидит у постели жены, подменяя Лени, и в отчаянии пытается, как и Лени, развлечь жену, читая ей вслух что-нибудь ирландское – сказки, саги, песни, – столь же безуспешно, как и Лени; госпожа Груйтен лишь устало качает головой и улыбается. Хойзер-старший, по-видимому, быстрее преодолевший свою Б1, уже в сентябре больше не проливает Сл., вновь «погружается в дела» и время от времени слышит странный в устах Груйтена вопрос: «Разве наша лавочка еще не развалилась?» Нет, не развалилась. Наоборот, дела все еще идут в гору: ветераны хранят верность своему шефу, стоят плечом к плечу.

 

Был ли Груйтен в свои сорок с небольшим уже конченым человеком? Почему он никак не может примириться со смертью сына, когда у тысяч людей вокруг тоже гибнут сыновья, но те как-то держатся? Может, он начал читать книги? Да. Но только одну книгу. Вытаскивает на свет божий старый молитвенник 1913 года издания, подаренный ему в день конфирмации, и «ищет утешения в религии» («хотя никогда ею не интересовался», Хойзер-ст.). Единственным результатом этого чтения было то, что он начал раздавать деньги – «кучи денег», как выразились Хойзер и его невестка Лотта, а ван Доорн вместо «куч» употребила слово «пачки» («И мне дал целую пачку денег, так что я смогла выкупить обратно дом моих родителей и небольшой участок земли»); Груйтен заходит в церкви, но «выдерживает там одну-две минуты» (Лотта). «На вид ему можно дать все семьдесят, а его жена, которой как раз исполнилось тридцать девять, выглядит всего на шестьдесят» (ван Доорн). Он целует жену, иногда целует Лени, но никогда не целует Лотту.

Не подорвано ли его здоровье? Бывший домашний врач Груйтенов, некий доктор Виндлен, восьмидесятилетний старик, давным-давно переставший считаться с такой условностью, как врачебная тайна, беседуя с авт. в своей старомодной квартире, где все еще стоят белые шкафы и белые стулья, напоминая о прежней частной практике своего владельца, ныне посвятившего себя развенчиванию моды на медикаменты как нового идолопоклонства, – так вот, этот Виндлен утверждает, что Груйтен «был совершенно, ну просто совершенно здоров; все у него, абсолютно все было в норме – печень, сердце, почки, кровь, моча; ведь он даже почти не курил, разве что одну сигару в день, да и пил не много – не больше бутылки вина за неделю. Болен? Какое там! Вот что я вам скажу: он понимал, что вокруг творится, и понимал, что делает. Вам сказали, что иногда он выглядел на все семьдесят, так это еще ни о чем не говорит. Конечно, психически и морально он был сломлен, но с органикой у него было все в полном порядке. Из Библии он запомнил одно: «Приобретайте себе друзей богатством неправедным». А это действует на психику».

Уделяла ли тогда Лени продуктам своего пищеварения такое же внимание, как прежде? Вероятно, нет. Она чаще виделась с Рахилью, даже рассказывала об этом. Все было «очень странно», как свидетельствует Маргарет. «Я ничему этому не поверила, как-то раз поехала вместе с ней и убедилась, что все правда. Гаруспику уже от всего отстранили, даже от должности «сестры при туалете». В церковь ее пускали, только когда не было торжественного богослужения с хором. Даже каморку, в которой она прежде обитала, у нее отобрали, и она ютилась под крышей в крохотном закутке, где раньше держали метлы, швабры, моющие средства и половые тряпки; и знаете, о чем она нас обеих попросила? Дать ей сигарет! Я тогда не курила, а Лени дала ей несколько штук, и она тут же закурила, жадно затянулась, а потом погасила – так, чтобы остался «бычок», – я уже видела, как другие оставляют «бычок», но она сделала это мастерски! Сразу чувствовалось, что она уже набила на этом руку, чистая работа, не хуже, чем в тюрьме или в больничной уборной; она осторожненько срезала ножницами сгоревший кончик сигареты и еще поковырялась в пепле – не осталась ли в нем хоть крошка табака, а окурок спрятала в пустой спичечный коробок. И при этом все время бормотала: «Господь близко, Господь близко, Он тут». Не как безумная и без всякой иронии, а вполне серьезно – с ума она не сошла, только немного опустилась: вид у нее был неряшливый, словно на ней мыло экономили. Больше я к ней не ездила, честно говоря, просто боялась, – нервы у меня тогда сильно сдали, после того как Генрих погиб и его двоюродный брат тоже; когда Шлёмер был в отъезде, я шаталась по борделям для солдат и спала с кем попало; уже тогда, в девятнадцать, я поставила на себе крест. Но на то, что творилось с монашкой, я не могла спокойно смотреть: ее держали взаперти, как мышь в мышеловке, это только надо видеть; она совсем ссохлась; жуя хлеб, который ей принесла Лени, она все время повторяла: «Маргарет, брось это, брось». – «Что?» – спросила я. «То, что ты делаешь». У меня просто духу не хватило еще раз к ней съездить, нервы совсем сдали, а Лени навещала ее еще много лет. Рахиль тогда говорила странные вещи: «Почему они меня не убьют, вместо того чтобы держать здесь?» А Лени она без конца повторяла: «Ты должна жить, черт побери, ты должна жить, слышишь?» И Лени плакала. Она любила сестру Рахиль. Ну, а потом, конечно, узнали («Что?»), что она была еврейка и что орден на нее не донес, ее просто вычеркнули из списка монахинь, как будто она пропала при переселении в другой монастырь, выходит, ее просто прятали, но есть мало давали – потому, мол, что продовольственной карточки на нее положено не было; а ведь у них и фруктовый сад имелся при монастыре, и свиней они откармливали. Нет, мои нервы не могли этого вынести. Она стала похожа на старую высохшую мышь… А Лени к ней пускали только потому, что она очень уж упорно настаивала, а еще потому, что знали, какая она наивная. Ведь она думала, что сестра Рахиль просто за что-то наказана. И до самого конца войны так и не знала, что значило быть евреем или еврейкой. Да если бы и знала – и знала бы, как опасно было связываться с еврейкой, она бы сказала: «Ну и что?» – и продолжала бы ездить к Рахили, могу поклясться. Лени была храбрая, она и сейчас храбрая. У меня сердце сжималось, когда Рахиль повторяла: «Господь близко, Господь близко, Он тут» – и все поглядывала на дверь, как будто ждала – вот Он войдет; меня это пугало, а Лени нет, она только выжидательно глядела на дверь и ничуть бы не удивилась, если бы Господь и вправду вошел. Это было в начале сорок первого, я уже работала в госпитале, Рахиль тогда посмотрела на меня и сказала: «Плохо не только то, что ты делаешь, еще хуже то, что ты принимаешь. И давно ты это принимаешь?» А я ей: «Две недели». И она сказала: «Еще не поздно отвыкнуть». А я ей: «Никогда не отвыкну». Речь шла, конечно, о морфии – разве вы не поняли? И даже не догадывались?»

В утешении не нуждалось, по-видимому, лишь одно лицо – госпожа Швайгерт; в тот год она частенько появлялась в доме Груйтенов – навещала свою умирающую сестру и внушала ей, что «злой рок не может сломить достойного человека, он лишь укрепляет его дух», и что ее муж, Губерт Груйтен, потому и «сломлен», что в нем нет породы; не стеснялась выговаривать своей час от часу слабеющей сестре: «Вспомни о гордых фениях» – и приводила в пример Лангемарк. А спросив у ван Доорн, передавшей авт. все эти высказывания, о причинах столь явной скорби Лени и услышав, что Лени, по всей вероятности, оплакивает ее сына Эрхарда, она почувствовала себя смертельно оскорбленной и считала возмутительным, что «эта вересковая девица» (новый вариант «какой-то там девицы». – Авт.) «смеет» оплакивать ее сына, в то время как сама она его не оплакивает. После этой «возмутительной новости» она прекращает свои визиты и покидает дом Груйтенов со словами: «Нет, это уж и впрямь слишком – при чем тут вереск?»

Bepul matn qismi tugadi. Ko'proq o'qishini xohlaysizmi?