Групповой портрет с дамой

Matn
27
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

III

Чтобы проникнуть за кулисы описываемых событий, нам придется поближе познакомиться с человеком, к рассмотрению которого автор приступает с некоторой нерешительностью, хотя сохранилось большое количество фотографий этого человека и имеется много свидетелей – больше, чем по делу Лени; и все же именно потому – или несмотря на то, что свидетелей так много, у авт. не создается четкой картины. Речь идет об отце Лени, Губерте Груйтене, умершем в 1949 году в возрасте сорока девяти лет. Авт. удалось разыскать помимо непосредственно связанных с ним лиц, таких как М. в. Д., старик Хойзер, Лотта Хойзер, Лени, ее свекор, свекровь и шурин, еще двадцать два свидетеля, знавших Губерта Груйтена на самых разных этапах его жизни; почти все они работали с ним – либо он был их подчиненным, либо они подчинялись ему (таких оказалось гораздо больше); восемнадцать свидетелей – специалисты по строительству, четверо – государственные служащие: трое из них – архитекторы и юристы, один – тюремный служащий, ныне на пенсии. Поскольку все они, кроме одного, работали с Груйтеном в качестве его подчиненных – техников, чертежников, сметчиков и плановиков, возраст которых ныне колеблется между сорока пятью и восемьюдесятью годами, то, вероятно, самым правильным будет выслушать их лишь после того, как мы ознакомимся с голыми фактами из жизни Груйтена. Губерт Груйтен родился в 1899 году, выучился на каменщика, участвовал в Первой мировой войне, пробыл год на фронте («не проявив ни рвения, ни честолюбия» – высказывание Хойзера-старшего), после войны ненадолго выдвинулся в бригадиры каменщиков, в 1919 году женился («взял жену не по чину») на будущей матери Лени, дочери архитектора на государственной службе, занимавшего довольно высокий пост (начальник строительства). Елена Баркель получила в приданое пакет совершенно обесцененных акций турецких железных дорог, но также и солидный доходный дом в престижной части города, тот самый, в котором позже родилась Лени; кроме того, именно Елена Груйтен открыла, «что было заложено в ее муже» (Хойзер-старший), и заставила его выучиться на инженера-строителя; на это ушло три года; сам Груйтен не любил, когда их называли «годами его студенчества», а его жена, говоря о «студенческих годах» мужа, характеризовала их как «трудные, но прекрасные», чем навлекала на себя недовольство мужа: очевидно, ему было неприятно о них вспоминать. По окончании учебы он работал прорабом с 1925 по 1929 год, причем пользовался большим спросом и получал порою крупные объекты (не без содействия тестя); в 1929 году он основал собственную строительную фирму, до 1933 года часто бывал на грани краха, с 1933 года начал смело расширять дело, в начале 1943 года достиг вершины финансового успеха, затем два года, оставшиеся до конца войны, просидел в тюрьме или использовался на принудительных работах, в 1945 году вернулся домой, утратив прежнее честолюбие и ограничив свою деловую активность созданием небольшой бригады штукатуров, с которой вплоть до своей смерти в 1949 году «неплохо держался на плаву» (Лени). Кроме того, подрабатывал еще и «на металлическом ломе из развалин» (Лени).

Когда авт. спрашивает свидетелей, не состоящих в родстве с Груйтеном, о предполагаемых пружинах его предпринимательского честолюбия, некоторые из них вообще оспаривают наличие у Груйтена честолюбия, другие же называют честолюбие «основной чертой его характера», причем двенадцать свидетелей оспаривают наличие честолюбия у Груйтена, а десять, наоборот, считают его «основной чертой». Но все они единодушно отрицают то, что отрицает и такой старый человек, как Хойзер, а именно: наличие у Груйтена малейших способностей к архитектуре; они не признают за ним даже способностей к «строительному делу вообще». Но одним талантом он, по единодушному мнению всех, видимо, обладал: талантом организатора, администратора, который даже в ту пору, когда на его предприятии было занято около десяти тысяч работников, «держал все дела в голове» (Хойзер). Примечательно, что из двадцати двух свидетелей, не состоящих с Груйтеном в родстве, пятеро (из них двое принадлежат к той группе, которая не признает за ним честолюбия, а трое – к группе, считающей честолюбие его основной чертой) независимо друг от друга назвали Груйтена «мечтателем»; на вопрос, что заставляет их дать ему столь неожиданную характеристику, трое просто ответили: «Ну, мечтатель – он и есть мечтатель». И лишь двое удостоили авт. более развернутого ответа на вопрос, о чем бы мог мечтать Груйтен. Бывший обер-директор строительства Хайнкен, ныне пенсионер, проживающий в деревне и занимающийся выращиванием цветов и разведением пчел (он весьма неожиданно для авт. и без всякой связи с темой разговора сразу заявил о своей ненависти к курам, да и потом вставлял фразу «Я ненавижу кур» чуть ли не через каждые два-три слова), – этот Хайнкен сказал, что мечтательность Груйтена, «если уж вы хотите знать мое мнение, – просто угрызения совести: он ведь постоянно пребывал в конфликте с какими-то нравственными принципами, мешавшими его деловой карьере». Второй свидетель, архитектор Керн, лет пятидесяти, еще активно работающий и ставший за истекшее время чиновником федерального правительства, высказал следующее: «Ну, мы все считали его человеком действия, таким он, пожалуй, и был, а так как я сам по натуре крайне бездеятелен (самооценка ничем не спровоцированная, но весьма верная. – Авт.), то я, естественно, его уважал и даже им восхищался, и прежде всего тем, как он, человек весьма простой по происхождению, разговаривал с самыми высокопоставленными лицами; он обращался с ними прямо-таки бесцеремонно и вообще ничуть не терялся; но часто, очень часто, когда я заходил к нему в кабинет, – а мне нередко приходилось бывать у него в кабинете, – он сидел за своим письменным столом, уставясь в одну точку, и мечтал… Да-да, он явно мечтал, если хотите знать, и мысли его были заняты вовсе не делами его фирмы. Он заставил меня задуматься о том, как часто мы, люди бездеятельные, бываем несправедливы к деятельным натурам».

И наконец, старик Хойзер, когда авт. заговорил с ним о том, что Груйтена некоторые считают «мечтателем», удивленно взглянул на авт. и сказал: «Сам бы я никогда до этого не додумался, но теперь, когда вы произнесли это слово, должен признать: в нем не просто что-то есть, а оно попадает в самую точку. В конце концов, мне ли не знать: ведь это я вынул Губерта из купели, мы с ним двоюродные братья; в первые послевоенные годы (имеются в виду годы после Первой мировой войны. – Авт.) я ему немного помог, а потом он с лихвой отплатил мне добром за добро; когда он основал собственное дело, он меня сразу же взял к себе в фирму, хотя мне уже давно перевалило за тридцать; я был у него главным бухгалтером, вел все делопроизводство, а потом стал его компаньоном; ну, смеялся он редко, это верно, и он был немного игрок, – да что там, игрок до мозга костей. И когда разразилась катастрофа, я никак не мог взять в толк, зачем он это сделал; наверное, слово «мечтатель» может многое прояснить. Только как он потом поступил с нашей Лоттой (злой смешок), мечтами никак не назовешь».

Ни один из ныне здравствующих двадцати двух бывших сотрудников Г. не отрицает, что он был щедр, «приятен в общении, несколько суховат, но приятен».

Достоверной является одна фраза, поскольку подтверждена двумя свидетелями, опрошенными порознь, – сказанная Г. в 1932 году, когда он был близок к банкротству. Видимо, это произошло спустя несколько недель после падения Брюнинга. М. в. Д. воспроизводит эту фразу следующим образом: «Запахло бетоном, дети мои, запахло миллиардами тонн цемента, бункерами и казармами», в то время как Хойзер цитирует эту же фразу несколько иначе: «Запахло бункерами и казармами, дети мои, казармами минимум на два миллиона солдат. Нам бы только продержаться еще полгода, а там заживем».

Ввиду обширности имеющегося материала о жизни и деятельности Груйтена-старшего не представляется возможным назвать поименно всех предоставивших этот материал в распоряжение авт. Остается лишь заверить, что авт. были приложены все усилия, чтобы получить как можно более достоверную информацию о любом, пусть даже второстепенном персонаже, остающемся на заднем плане событий, но играющем определенную роль.

К показаниям Марии ван Доорн по делу Груйтена-старшего необходимо относиться с известной осторожностью: она была (и есть) примерно одного с ним возраста, родом из той же деревни; не исключено, что она была в него влюблена или, по крайней мере, к нему неравнодушна, и потому суждения ее могут быть предвзятыми. Как-никак, она девятнадцатилетней девушкой поступила в прислуги к Груйтену, только что женившемуся на семнадцатилетней Елене Баркель, с которой он познакомился полгода назад на балу архитекторов, куда Г. пригласил отец Елены; она с первого взгляда пылко полюбила своего суженого; отвечал ли ей Г. столь же пылкой любовью, не представляется возможным установить; поступил ли он правильно, вскоре после свадьбы взяв в дом девятнадцатилетнюю крестьянскую девушку, несокрушимая и неистребимая жизненная сила которой бросается в глаза каждому, тоже кажется авт. сомнительным. Несомненно лишь, что почти все высказывания Марии о матери Лени отдают неприязнью, в то время как отца Лени она видит неизменно в некоем ореоле или, вернее, в таком освещении, какое можно сравнить разве что со светом лампады, восковой или электрической свечи, а то и неоновой лампы, горящей перед изображением сердца Христова или святого Иосифа. Некоторые высказывания Марии позволяют даже предположить, что при известных обстоятельствах она могла бы вступить с Губертом Груйтеном в незаконную связь. Например, когда она говорит, что начиная с 1927 года брак Груйтенов начал «разваливаться» и что она была готова дать Губерту все, чего не могла или не хотела дать жена, то слова эти нельзя расценить иначе, как совершенно прозрачный намек; а когда этот намек еще и подкрепляется замечанием (правда, оно было произнесено смущенным шепотом): «В конце концов, я ведь тогда была еще совсем молодая», – то последние сомнения рассеиваются. На прямой вопрос, не намекает ли ван Доорн, что в отношениях между супругами Груйтен исчезла та интимная сторона, которая считается основой всякого брака, Мария ответила со свойственной ей обезоруживающей прямотой: «Да, именно это я и хотела сказать». Причем выражение ее все еще выразительных карих глаз – понятное дело, без слов – позволяет авт. предположить, что она пришла к такому выводу, не только наблюдая вблизи семейную жизнь супругов, но и меняя их постельное белье. На следующий вопрос – не думает ли она, что Груйтен «искал утешения на стороне», – Мария ответила решительным и бесповоротным «нет» и добавила – авт. почти уверен, что услышал в ее голосе сдавленные рыдания: «Он жил как монах, а ведь он не был монахом».

 

Если внимательно рассмотреть фотографии покойного Губерта Груйтена – младенческие снимки сбрасываем со счетов и как первый по времени всерьез изучаем снимок, на котором Груйтен запечатлен с группой выпускников своей школы, – то увидим, что в 1913 году это был рослый, стройный юноша со светлыми волосами, длинноватым носом и темными глазами, глядящий в объектив «решительно», однако не так тупо-напряженно, как его соученики, похожие на новобранцев, и сразу же на память приходит пророческое предсказание, сделанное в свое время его учителем, священником и кем-то из членов семьи, сохранившееся лишь в устной форме и ставшее уже семейным преданием: «Этот парень далеко пойдет». Но куда? На следующей по времени фотографии, сделанной в 1917 году, Губерту восемнадцать; он только что закончил обучение профессии каменщика. Данное ему много позже определение «мечтатель» находит на этом снимке психологическое подтверждение. Г. – парень серьезный, это видно с первого взгляда, а написанная на его лице доброта находится лишь в кажущемся противоречии со столь же явственно выраженной решительностью и силой воли. Поскольку он на всех фотографиях снят в фас – за исключением последних, снятых плохоньким аппаратом в 1949 году деверем Лени, Генрихом Пфайфером, уже упоминавшимся выше, причем нельзя ни увидеть, ни, следовательно, установить соотношение длины его носа и лица, – и так как даже знаменитый художник, написавший в 1941 году его портрет в натуралистической манере (масло, холст; портрет совсем неплохой, хотя и лишен объемности, – авт. разыскал его в частной коллекции у чрезвычайно неприятных людей и потому смог бросить на него лишь беглый взгляд), не воспользовался возможностью изобразить Груйтена вполоборота, то остается предполагать, что Груйтен, если лишить его современного антуража, казался бы сошедшим с полотен Иеронима Босха.

На тайны, связанные с постельным бельем супругов Груйтен, Мария лишь намекнула, зато о кухонных секретах говорила вполне открыто. «Она не любила острых приправ, а он, наоборот, любил острые блюда. Из-за этого у меня сразу же возникли трудности, потому что приходилось почти все дважды солить и перчить: для нее – слабо, для него – сильно. Кончилось тем, что потом он все досаливал и перчил уже на столе; в деревне, когда он еще был мальчишкой, все знали, что он скорее обрадуется соленому огурцу, чем куску сладкого пирога».

Следующий достойный упоминания снимок сделан во время свадебного путешествия Груйтенов в Люцерн. Вне всякого сомнения: госпожа Елена Груйтен, урожд. Баркель, очаровательна – хрупкое, нежное создание, милое и утонченное; по ней сразу видно то, чего не отрицают все знавшие ее люди, даже Мария: что она играла Шумана и Шопена, довольно бегло говорила по-французски, а также умела вязать, вышивать и т. д. И не исключено, это надо признать, что в ней погибла интеллектуальная личность, – быть может, даже левого толка; конечно, она – так ее воспитали – никогда не «заглядывала» в книги Золя, и легко можно себе представить, как она возмутилась, когда восемь лет спустя ее дочь Лени стала интересоваться своим стулом. Наверное, для нее Золя и кал были почти идентичными понятиями. Вероятно, врача бы из нее не вышло, а вот защитить диссертацию по истории искусств ей, несомненно, не составило бы особого труда. Будем к ней справедливы: имей она некоторые возможности, коих была лишена, получи она менее элегическое и более аналитическое образование, не познакомься она с той жеманной чопорностью, которой была пронизана вся ее жизнь в пансионе, в ней было бы, вероятно, меньше душевности, но зато больше духовности, и она, возможно, все же стала бы хорошим врачом. Ясно лишь одно: окажись у нее под рукой, хотя бы ненароком, такие книги, которые считались недозволенными, она увлеклась бы скорее Прустом, чем Джойсом; как-никак, читала же она Энрику фон Хандель-Маццетти и Марию фон Эбнер-Эшенбах, а также многое другое в том католическом иллюстрированном еженедельнике, ставшем ныне библиографической редкостью, который в ее пору считался самым современным из всех современных изданий такого рода, особенно если сравнить его с журналом «Публик» за 1914–1920-е годы; а если еще и учесть, что родители в подарок к шестнадцатилетию выписали ей журнал «Хохланд», то становится ясно, что она имела доступ не просто к прогрессивной, а к самой что ни на есть прогрессивнейшей литературе того времени. Вероятно, именно благодаря чтению журнала «Хохланд» она была так хорошо информирована относительно прошлого и настоящего Ирландии и ей были известны такие имена, как Пирс, Конноли, и даже такие, как Ларкин и Честертон. Ее сестрой Иреной Швайгерт, урожд. Баркель, семидесятипятилетней старой дамой, которая коротает свой век в комфортабельном доме для престарелых в обществе нежно щебечущих попугайчиков и «спокойно ждет своего смертного часа» (ее слова), засвидетельствовано, что мать Лени, в ту пору еще совсем молоденькая девушка, принадлежала к числу первых, если не самых первых, читательниц немецких переводов прозы Йейтса, «в чем я совершенно уверена, так как сама подарила ей вышедший в 1912 году томик Йейтса и, конечно же, Честертона». Авт. отнюдь не собирается утверждать, что образованность или необразованность персонажа характеризует его положительно или отрицательно, он упоминает о ней лишь для того, чтобы лучше осветить тот фон, который к 1927 году уже омрачили трагические тени. И лишь в одном он уверен целиком и полностью: при взгляде на фотографию молодоженов, снятую во время свадебного путешествия Груйтенов в 1919 году, понимаешь: какие бы там задатки ни были загублены в Елене Груйтен, задатков куртизанки она была начисто лишена; она производит впечатление женщины не очень чувственной и совсем не сексапильной, в то время как ее супруг предельно сексуален; вполне возможно, что они оба – а сомневаться в их взаимной любви у нас нет никаких оснований – ввязались в авантюру, именуемую браком, будучи совершенно неопытными в вопросах пола; вполне вероятно также, что в первые ночи Груйтен вел себя не то чтобы грубо, но недостаточно деликатно.

Что касается его знакомства с книгами, то авт. не хотел бы полностью довериться суждению одного из ныне здравствующих конкурентов Груйтена, слывущего «гигантом строительной индустрии» и сказавшего буквально следующее: «Он и книги? Да для него существовала в жизни, пожалуй, только одна книга – книга бухгалтерского учета его фирмы». Это не совсем верно. Правда, доказано, что Груйтен на самом деле мало читал: в годы своего студенчества волей-неволей читал обязательную специальную литературу, а кроме нее – лишь популярно изложенную биографию Наполеона. И вообще – как засвидетельствовали слово в слово Мария и Хойзер – «ему хватало газет, а позже одного радио».

После того, как удалось разыскать старую госпожу Швайгерт, разъяснилось и одно дотоле совершенно непонятное и никем не понятое выражение Марии, которое авт. не раз слышал из уст ее соседей в деревне и которое так долго оставалось незачеркнутым в его блокноте, что он уже было совсем потерял терпение; дело в том, что Мария сказала как-то про госпожу Груйтен, что «она все время носилась со своими этими… Ну, в общем, на букву «ф»…». Эта «ф» никак не могла означать «фурункулы» (Мария: «Какие еще фурункулы? Кожа у нее была совершенно чистая. Я хотела сказать, что она носилась со своими финнами»). Однако ни в одном из собранных свидетельств о жизни Лени не встретилось ни малейшего намека на существование каких-либо связей матери Лени с Финляндией, и речь идет, видимо, не о финнах, а о фениях – ведь мы теперь знаем, что пристрастие госпожи Груйтен к Ирландии позже приняло романтический и даже до некоторой степени сентиментальный характер. Во всяком случае, Йейтс был и остался ее любимым поэтом.

Поскольку в нашем распоряжении нет писем, которыми обменивались супруги Груйтен, а имеются лишь суждения ван Доорн, в данном случае представляющиеся весьма сомнительными, то авт. приходится опираться на весьма поверхностное впечатление от снимка, сделанного на берегу Люцернского озера во время свадебного путешествия, и впечатление это сводится к чисто негативному утверждению: в этой паре не чувствуется эротической, а тем более сексуальной гармонии. Это бесспорно. На этой ранней фотографии, кроме того, уже ясно проступает то, что подтверждается в дальнейшем более поздними: Лени больше похожа на отца, а Генрих – на мать, хотя Лени по гастрономической части (за исключением булочек) пошла скорее в мать, а уж в своих поэтических и музыкальных вкусах и вовсе была ее духовной сестрой, как было показано выше. На гипотетический вопрос, какие дети родились бы от возможного брака Марии и Губерта Груйтена, легче ответить в негативной, нежели в позитивной, форме: наверняка не такие, о которых монахини и отцы иезуиты тотчас вспомнили бы спустя не один десяток лет.

Какая бы дисгармония или недопонимание ни омрачали семейную жизнь супругов Груйтен, все без исключения лица, близко знакомые с ними, в том числе и ревнивая ван Доорн, утверждают: никогда он не был с женой невежлив, равнодушен или хотя бы неласков; что же касается ее, то она просто «боготворила» своего мужа, на сей счет не может быть никаких сомнений.

Престарелая госпожа Швайгерт, урожд. Баркель, по которой сразу видно, что для нее имена Йейтса и Честертона – пустой звук, честно призналась, что она «не очень-то горела желанием» общаться со своим шурином, да и с сестрой после их свадьбы: ей было бы куда приятнее, если бы сестра вышла замуж за поэта, художника, скульптора или хотя бы архитектора; она не сказала прямо, что Груйтен казался ей простоватым, она выразилась иначе: «недостаточно тонок». В ответ на вопрос о Лени она лишь коротко обронила: «Ну что ж» – и на настойчивые просьбы автора выразиться яснее только повторила эти же слова. Зато Генриха она сразу же расхвалила и назвала «истинным Баркелем»; даже то обстоятельство, что в смерти ее сына Эрхарда «фактически повинен Генрих, сам по себе Эрхард никогда бы не решился на такое», не уменьшило ее симпатии к Генриху; она заявила, что он «во всем впадал в крайности, буквально во всем, но зато был очень талантлив, почти гениален». В общем, она произвела на авт. какое-то двойственное впечатление; ему показалось, будто она даже не слишком огорчена ранней смертью своего сына, поскольку отделывалась какими-то общими фразами вроде «время было такое судьбоносное» и, более того, – говоря о своем сыне и Генрихе, сделала в высшей степени странное замечание, для понимания которого потребовалось много дополнительных расспросов и исторических справок. Дословно она сказала следующее: «Они оба были похожи на тех, что пали смертью храбрых под Лангемарком». Если вспомнить проблематику сражения под Лангемарком, вернее, проблематику легенды Лангемарка, если вспомнить разницу между 1914 и 1940 годами, если вспомнить примерно с полсотни запутанных недоразумений, на которых здесь нет нужды останавливаться, то читатель легко поймет, почему авт. распрощался с госпожой Швайгерт вежливо, но прохладно, хотя и не окончательно. И когда он позже от свидетеля Хойзера узнал, что супруг госпожи Швайгерт, до той поры остававшийся для авт. фигурой весьма туманной, был тяжело ранен под Лангемарком – «его там буквально изрешетили» (Хойзер) – и три года провел в госпитале, что он в 1919 году женился на Ирене Баркель, ухаживавшей за ним из чистого милосердия, что от этого брака родился сын Эрхард, но сам Швайгерт «жил на одном морфии и так исхудал, что не мог найти местечко, куда бы всадить шприц» (Хойзер) и в 1923 году в возрасте двадцати семи лет скончался, причем в графе «профессия покойного» было указано «студент», то можно предположить, что госпожа Швайгерт, эта дама до мозга костей, в глубине души предпочла бы, чтобы ее супруг пал смертью храбрых под Лангемарком. На жизнь она зарабатывала посредничеством при продаже земельных участков.

Начиная с 1933 года дела Груйтена идут в гору, поначалу полого, с 1935 года круто, а с 1937-го вообще взлетают вверх; судя по высказываниям его бывших сотрудников и некоторых специалистов со стороны, он заработал на Западном вале «кучу денег», но, по словам Хойзера, уже в 1935 году «переманил к себе за бешеные деньги самых лучших специалистов по строительству укреплений и бункеров, каких только мог найти», задолго до того «как появилась возможность их использовать». «Мы все время держались на кредитах таких размеров, что у меня и сейчас дух захватывает». Груйтен просто сделал ставку на то, что он называл «комплексом Мажино» всех государственных деятелей. «Даже когда миф о неприступности линии Мажино рухнет (слова Груйтена, переданные Хойзером), этот комплекс все равно еще надолго останется, – может быть, даже навсегда; только у русских его нет, потому что границы у них слишком длинные и они просто не могут себе такого позволить; а вот во благо это им будет или во вред, мы еще поглядим. У Гитлера, во всяком случае, этот комплекс есть, хоть он и пропагандирует маневренную войну и даже ее ведет, но сам он одержим комплексом бункеров и укреплений, вот увидишь» (начало 1940 года, сказано им до захвата Франции и Дании).

 

Во всяком случае, уже в 1938 году фирма Груйтена выросла в шесть раз по сравнению с 1936 годом, когда ее объем в шесть раз превысил объем 1932 года; в 1940-м она увеличилась вдвое по сравнению с 1938 годом, а «в 1943-м ее уже вообще нельзя было с чем-либо сравнивать» (Хойзер).

Одно качество Груйтена-старшего подтверждается всеми опрошенными, хотя и выражается двумя разными словами: одни называют его «смелым», другие «бесстрашным», и лишь двое-трое считают его «одержимым манией величия». В деловых кругах и сейчас помнят, что он раньше всех догадался заманить или переманить к себе самых лучших специалистов по строительству бункеров, а позже смело взял на работу французских инженеров и техников, участвовавших ранее в сооружении линии Мажино, причем «он точно знал (слова бывшего высокопоставленного чиновника из министерства вооружений, пожелавшего остаться неизвестным), что в периоды намечающейся инфляции глупо экономить на заработках рабочих и окладах специалистов». Груйтен платил хорошо. В то время, о котором идет речь, ему исполнился сорок один год. Костюмы, сшитые на заказ из «дорогой, но не вызывающе дорогой ткани» (Лотта Хойзер), превратили «видного мужчину в импозантного господина»; а он и не стыдился свалившегося на него богатства и даже как-то сказал одному из сотрудников, архитектору Вернеру фон Хофгау, отпрыску старинного дворянского рода: «Всякое богатство когда-то возникло, в том числе и ваше родовое: не было его, а потом стало». Груйтен отказался построить себе виллу в том районе, который в то время считался престижным и в котором селились все недавно разбогатевшие люди (кстати, до самой смерти он, несмотря на все замечания окружающих, произносил вместо «вилла» – «филла»).

Было бы необоснованно считать Груйтена примитивным и пошлым выскочкой: к примеру, он обладал одним качеством, которое не отнесешь ни к наследственным, ни к благоприобретенным: он прекрасно разбирался в людях, и все его сотрудники, архитекторы, техники, коммерсанты, уважали его, а большинство даже боготворило. Действительно, он тщательно продумал программу обучения и воспитания своего сына и внимательно следил за ее выполнением, даже лично все контролировал; он часто сам навещал мальчика, но редко привозил его домой, потому что не хотел, чтобы «тот запачкался о его грязные дела» (неожиданное, но надежное свидетельство Хойзера). Он мечтал, чтобы тот сделал научную карьеру и стал профессором – но не «каким-нибудь заштатным, а таким, каким был тот ученый, для которого мы как-то раз построили виллу» (тоже Хойзер. По его словам, речь шла об одном довольно известном филологе-романисте, библиотека которого, а также широта кругозора и «открытое, сердечное отношение к людям», очевидно, произвели на Груйтена большое впечатление). Он огорчился, когда выяснилось, что его пятнадцатилетний сын «еще не так свободно владел испанским языком, как я надеялся».

Груйтен никогда не считал Лени «глупой гусыней». И совсем не рассердился на нее за то, что первое причастие привело ее в ярость, а, наоборот, громко рассмеялся (что, судя по всему, редко с ним случалось) и прокомментировал это событие следующей фразой: «Она хорошо знает, что ей надо» (Лотта X.).

В то время как его жена постепенно блекла, становилась немного слезливой и даже чуть-чуть ханжой, для него наступил «возраст расцвета». Чего у него никогда не было и не появилось до конца дней, так это комплекса неполноценности. Он мог заблуждаться – и действительно заблуждался – в отношении сына, а уж его требования к степени овладения сыном испанским языком иначе, как заблуждением, и не назовешь. Но и спустя тринадцать лет после того, как (согласно Марии ван Доорн) между ним и его женой прекратились супружеские отношения, он ее не обманывал, – во всяком случае, не обманывал с другими женщинами. Он питал неожиданное для такого человека, как он, отвращение к скабрезным анекдотам и не стеснялся его выказывать в «холостых компаниях», где ему время от времени приходилось бывать и где часам к двум-трем ночи неизбежно наступает такая стадия, когда кто-нибудь из собутыльников начинает требовать «страстную черкешенку». Сдержанность Груйтена по части сальностей и «черкешенок» вызывала насмешки в его адрес, которые он спокойно пропускал мимо ушей (Вернер фон Хофгау, в течение года иногда сопровождавший Груйтена на такие вечеринки).

Что же это за человек, наверняка уже задается вопросом теряющий терпение читатель, что же это за человек: ведет целомудренную жизнь, гребет деньги на военных заказах перед войной и во время войны – оборот его фирмы (согласно Хойзеру) возрос с миллиона в год в 1935 году до миллиона в месяц в 1943 году, а в 1939 году, когда его квартальный оборот, как-никак, тоже составлял миллион, старается сделать все, чтобы только оградить сына от участия в том, на чем сам наживается?

В 1939–1940 годах между отцом и вернувшимся на родину сыном возникает взаимное раздражение, даже ожесточение; сын спустился с трех священных гор западного мира и теперь осушает болота где-то в четырех часах езды по железной дороге от родительского дома, хотя за истекшее время – по настоятельному желанию отца, заплатившего за это одному испанскому монаху-иезуиту солидную сумму, – и научился читать Сервантеса в оригинале. С июня по сентябрь сын приезжал на побывку в отчий дом примерно семь раз, а с конца сентября до начала апреля 1940 года приблизительно пять; он категорически отказался воспользоваться прямо высказанным предложением отца, у которого «везде есть свои люди» и которому «ничего не стоит» добиться «перевода сына в какое-нибудь более подобающее место» (свидетельства Хойзера-младшего и Лотты) или вообще освободить от службы в армии как сотрудника фирмы, работающего на оборону. Что же за человек его сын, который вместо ответа на расспросы о его самочувствии и условиях армейской жизни, сидя за завтраком в кругу семьи, вытаскивает из кармана книжку: Райберт. «Наставление по службе в сухопутных войсках (для противотанковых частей). Изд. второе, переработанное майором д-ром Альмендигером» – и зачитывает вслух то, что не успел сообщить в письмах, а именно раздел, занимающий почти пять страниц и озаглавленный: «Воинское приветствие», – раздел, в котором подробно рассматриваются все варианты отдания чести – на ходу, лежа, стоя, сидя, на лошади и в машине, а также кто кого и как должен приветствовать. При этом нужно помнить, что отец Генриха отнюдь не принадлежал к разряду тех отцов, которые целыми днями сидят дома и ждут приезда сына; его отец, за истекшее время получивший в свое распоряжение самолет (Лени летала на нем с наслаждением!), человек не просто занятой, а перегруженный чрезвычайно важными делами, который всякий раз высвобождается с великим трудом, отменяя важные совещания и даже переговоры с министрами (!) под любыми надуманными предлогами (визит к зубному врачу и т. д.), чтобы только не упустить случай повидаться с горячо любимым сыном. Что же ему – сидеть и слушать, как этот сын целыми страницами зачитывает правила воинского приветствия, изложенные каким-то там Райбертом и переработанные д-ром Альмендигером, – любимый сын, которого отец хотел бы видеть директором института истории искусств или, на худой конец, археологического института где-нибудь в Риме или Флоренции?