Книга непокоя

Matn
7
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Книга непокоя
Audio
Книга непокоя
Audiokitob
O`qimoqda Григорий Перель
71 218,69 UZS
Batafsilroq
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Болезненный промежуток

Если бы вы меня спросили, счастлив ли я, я ответил бы, что нет.

Это благородно – быть робким, застенчивым, знаменитому – не уметь действовать, великому – быть неприспособленным к жизни.

Только Скука, являясь неким отстранением, и Искусство, являясь презрением, золотят чем-то, похожим на удовлетворение, нашу…

Блуждающие огни преходящей славы, порождаемые нашей развращенностью, по крайней мере, освещают тьму нашего существования.

Лишь несчастье возвышает – и скука, испытываемая несчастливцами, – геральдический символ, подобный тем, что достается потомкам древних героев.

Во мне, как в колодце, собраны чьи-то движения, слова, теснящиеся на моих губах помимо моей мысли, порождения мечты, забытой мною окончательно.

Я – развалины зданий, тех, что никогда не были ничем иным, как развалинами, потому что кто-то, дойдя до середины постройки, утомился от одной мысли о том, что хочет построить.

Не будем забывать об отвращении к наслаждающимся, потому что они наслаждаются, о презрении к веселым, потому что сами не умеем быть веселыми, как они… Это презрение ложно, это отвращение слабо, это всего лишь грубая и грязная опора, которая нас поддерживает, над которой возвышается, надменный и единственный, темный силуэт нашей Скуки с непостижимой улыбкой и расплывчатым нимбом тайны.

Благословенны те, кто не полагается ни на кого в этой жизни.

Испытываю чисто физическую тошноту от обыкновенного человечества, впрочем, другого не дано. И причуду – иногда делать все для усиления ее, словно провоцировать рвоту, чтобы избавиться от тошноты.

Одна из моих излюбленных прогулок по утрам, когда пошлость наступающего дня страшит меня, точно тюрьма, – это медленный путь по улицам, еще до открытия магазинов и складов, во время которого я слушаю обрывки фраз, роняемых проходящими девушками, молодыми людьми или парочками – так, будто это подаяния, бросаемые в насмешку в невидимую открытую суму моего размышления.

Это всегда одна и та же последовательность одних и тех же фраз… «И тогда она сказала…» – и тон реплики свидетельствует о какой-то интриге. «Если бы не пошел он, пошел бы ты…» – и голос отвечающего возвышается в знак протеста, которого я уже не слышу. «Ты говорил, да, мой сеньор, ты говорил…» – и пронзительный голос портнихи утверждает: «Моя мать говорит, что не хочет…» «Я?» – и удивление юноши, несущего завтрак, завернутый в промасленную бумагу, меня не убеждает и вряд ли может убедить блондинку в несвежей одежде. «Возможно, это была…» – и смех трех из четырех девушек режет мне ухо своей непристойностью. «И тогда я встал прямо перед этим типом, и на его лице – на его лице, да, о, Жозе…» – и бедняга лжет, ведь шеф конторы – я понял по репликам, что тот, о ком шла речь, был шефом неизвестной мне конторы, – не оценил жеста гладиатора, вооруженного соломинкой на арене, заставленной письменными столами. «И тогда я пошел курить в уборную…» – смеется мальчишка с темными пятнами на брюках в области ягодиц.

Другие, одинокие прохожие или пары, не разговаривают или разговаривают очень тихо, но все голоса мне ясны своей прозрачностью, интуитивной и рваной. Не отваживаюсь сказать – не отваживаюсь сказать это себе самому в письменной форме, хотя я бы сразу это вырезал, если бы написал, – что́ именно вижу я в случайных взглядах, в их невольном низменном направлении, в их грязных пересечениях. Не отваживаюсь потому, что, если от этого меня тошнит, пусть уж тошнит меня одного.

«Этот тип такой толстый, что не видит ступенек лестницы». Поднимаю голову: парнишка, по крайней мере, дает описание. Когда эти люди описывают кого-то, это лучше, чем когда они чувствуют, ведь кто описывает, забывает про себя. Моя дурнота проходит. Вижу «этого типа». Вижу его с фотографической точностью. Благословен ветерок, овевающий мне лоб, – «этот тип» из-за толщины не видел, куда наступать на лестнице – возможно, это лестница, по которой человечество восходит через падения, нащупывая путь и толпясь в умеренном лицемерии ее наклона по эту сторону передней.

Интрига, сплетни, высокомерие, говорящее о том, чего не осмелилось сделать, удовлетворение каждого ничтожного червяка, украшенного бессознательным сознанием собственной души, грязное проявление сексуальности, насмешки, словно чесотка обезьян, страшное непонимание своего ничтожества… Все это производит на меня впечатление некоего животного, отвратительного и низкого, созданного из неразборчивых снов, из мокрой скорлупы желаний, из обглоданных остатков чувств…

Вся жизнь человеческой души – это движение в полумраке. Мы живем в сумерках сознания, никогда не будучи уверенными, что знаем, кто мы или кем мы себя воображаем. В лучших из нас живет тщеславие, мы кичимся чем-то и делаем ошибку, последствий которой не ведаем. Мы являемся чем-то, проходящим в течение одного спектакля; иногда нам смутно представляется нечто, возможно, всего лишь декорации. Весь мир – неясный, точно голоса в ночи.

Эти страницы, на которых я все регистрирую с четкостью, сохраняющейся на них, вот сейчас я их перечел и спрашиваю сам себя. Что это и зачем это? Кем я являюсь, когда чувствую? Что в себе убиваю, когда существую?

Как тот, кто с огромной высоты пытается различить жизни в долине, я себя самого рассматриваю с высоты и все же вижу пейзаж смутный и запутанный.

В эти часы бездны, разверзшейся в душе, малейшая подробность меня давит, как прощальное письмо. Чувствую себя постоянно на грани пробуждения, страдаю оттого, что я спрятан под оболочкой от самого себя в удушье выводов. Охотно закричал бы, если бы мой голос мог достичь какого-то предела. Меня постоянно томит сон, перемещающийся от одних чувств и ощущений к другим, как расположение облаков на небе, из тех, что раскрашивают в различные цвета солнца и зелени наполовину затененную траву далеко простирающихся полей.

Я как тот, кто ищет «на авось», не зная, где спрятано то, что, может быть, не существует вовсе. Играем в прятки ни с кем. Есть где-то прозрачная увертка, божество, текучее и только слышимое.

Читаю заново эти страницы, напоминающие жалкие часы, немного отдыха или иллюзий, великие надежды, уводящие к пейзажу, печали, будто комнаты, куда не войти, некие голоса, большую усталость, евангелие для письма.

У каждого есть свое тщеславие, и тщеславие каждого – это забвение того, что есть и другие с подобной душой. Мое тщеславие заключается в некоторых страницах, отрывках, неких сомнениях…

Перечитываю? Я солгал. Не осмеливаюсь перечесть. Зачем мне перечитывать? То, что там есть, – это другое. Я уже ничего не понимаю…

Пожимать плечами

Обыкновенно мы придаем нашим представлениям о неизвестном облик наших понятий об известном: если называем смерть сном, то потому, что внешне она похожа на сон; если называем смерть новой жизнью, то потому, что она отлична от жизни. Из того, что плохо понимаем в действительности, строим свои верования и надежды и питаемся корками, которые зовем пирогами, как дети бедняков, в играх представляющие себя богачами.

Но такова ведь вся жизнь; такова, по крайней мере, та система личной жизни, что принято называть цивилизацией. Цивилизация состоит в том, чтобы давать чему-то название, ему не принадлежащее, и потом мечтать о результате. И действительно, выдуманное название и настоящая мечта создают новую действительность. Объект и впрямь становится другим, потому что мы его превратили в другой. Мы сами изготовляем действительность. Материя-прима остается прежней, но форма, которую ей придало искусство, существенно отдаляет ее от ее прежнего состояния. Сосновый стол – это сосновая древесина, но это также и стол. Мы садимся за стол, а не за древесину. Любовь есть проявление сексуального инстинкта, и пусть мы любим в результате сексуального инстинкта, но предполагаем иное чувство. И предположение это является уже в самом деле, другим чувством.

Не знаю, впечатление ли, сотканное из света или неясного шума, или же воспоминание об аромате или музыке, звучащей откуда-то извне, навевает на меня прямо посреди улицы этот бред, что я записываю теперь, сидя в кофейне. Не ведаю, куда уводили меня мои мысли или куда я хотел бы их увести. Сегодня упал легкий туман, влажный и теплый, печальный без угроз, однообразный без оснований. Во мне – какое-то неизвестное, болезненное чувство; мне нужен какой-то довод, но я понятия не имею, что он должен доказать; мои нервы расслаблены. Во мне – какая-то подсознательная грусть. И я пишу эти строки, бессвязные и корявые, стремясь не сказать это или что бы то ни было, но лишь дать работу своему невниманию. Медленно, нечеткими линиями заполняю тупым карандашом – потому что недостаточно чувствителен, чтобы его очинить – белый лист из-под бутербродов, купленных в кофейне, ведь мне сойдет любой, был бы только чистым. И вот я доволен. Наклоняюсь. Вечер спадает, без дождя, унылый в своем сумеречном свете… И я прекращаю писать, потому что прекращаю писать.

Зачастую в плену колдовской поверхностности я чувствую себя человеком. И тогда дружу с радостью и существую ясно. Всплываю наверх. И мне приятно получать заработную плату и возвращаться домой. Я чувствую время, не видя его, мне нравится все природное. Если размышляю, не думаю. В такие периоды я обожаю сады.

Нечто непонятно-жалкое заложено в самой сущности городских садов – такое, что я хорошо ощущаю, когда не ощущаю самого себя. Сад – этот синопсис цивилизации – есть лишь изображение Природы. Там есть растения, но при этом аллеи остаются аллеями. Растут деревья, но под ними стоят скамейки. Планировка ориентирована по четырем концам города, в части, примыкающей к площади, скамейки бо́льших размеров, и их избыток контрастирует с небольшим количеством людей.

Меня раздражает не правильное расположение цветов на клумбах, а такое откровенное предназначение цветов – для публики. Если бы клумбы были в закрытых парках, если бы деревья росли в укромных уголках, если бы на скамейках никого не было, я бы утешался бесполезным созерцанием садов. Но городские сады, умеренно, но тем не менее посещаемые, представляются мне клетками, в которых деревья и цветы только и имеют пространство, чтобы его не иметь, место, чтобы с него не сходить, и собственную красоту – без присущей ей жизни.

 

Но бывают дни, когда мне кажется, что я – владелец этого пейзажа, вхожу в него, как статист в какой-то трагикомедии. В эти дни я заблуждаюсь, но, по крайней мере, бываю, в определенном смысле, счастливее. Отвлекаясь от действительности, считаю, что у меня есть настоящий дом, очаг, куда можно возвращаться. Забывая о себе, становлюсь нормальным; экономный ради неизвестной цели, чищу щеткой другой костюм и читаю газету целиком.

Но иллюзия не остается надолго – и оттого, что не остается, и оттого, что приходит ночь. И окраска цветов, и тень от деревьев, расположение аллей и клумб все изменяется и прячется. И над ошибкой, и над тем, что я ощущал себя человеком, вдруг открывается – словно дневной свет был занавесом в театре – великий сценарий звездного неба. И тогда я забываюсь в бесформенном партере и ожидаю первых актеров с беспокойством ребенка, попавшего в цирк.

Жду, освобожденный и потерянный.

Ощущаю. Остужаю свою лихорадку. Это я.

Усталость от всех иллюзий и от всего, что есть в иллюзиях: их утрата, бесполезность обладания ими, предусталость от этого обладания, ведь имеешь их только затем, чтобы утратить, боль от того, что они были, рассудочный стыд от того, что питал их, зная, что конец будет именно таким.

Осознание бессознательности жизни – самое большое страдание, навязанное разуму. Бывает разум бессознательный – сияние духа, потоки понимания, таинства и философии, столь же непроизвольные, как рефлексы, как внутренняя секреция.

Сильный дождь, сильнее, еще сильнее… Кажется, что-то обрушится сейчас в непроглядной тьме снаружи…

Вся беспорядочная громада города сегодня кажется мне равниной, дождливой равниной. Куда ни посмотришь, вдали все цве́та дождя, тускло-черного цвета.

У меня возникают странные ощущения, какие-то холодные. Сейчас мне кажется, что пейзаж состоит из густого тумана и что дома – это тоже туман, их скрывающий.

Что-то, предвещающее невроз, ощущение того, чем я буду, когда холод и дождь уже не будут леденить мне тело и душу. Что-то, словно воспоминание о моей будущей смерти, вызывает озноб, идущий изнутри. Во мгле интуиции ощущаю себя, мертвую материю, падающую под дождем, стонущую под ветром. И холод будущего бесчувствия грызет мне сердце сейчас.

Даже если бы во мне не было других добродетелей, во мне есть, по крайней мере, вечная новизна чувства освобождения.

Сегодня, спускаясь по улице Нова-ду-Алмада, я неожиданно обратил внимание на спину мужчины, спускавшегося передо мною. Это была обычная спина, которая могла принадлежать любому мужчине, спина случайного прохожего в пиджаке от скромного костюма. Левой рукой он прижимал к себе старую папку, а в правой руке держал изогнутую ручку зонтика, которым постукивал о землю в такт собственным шагам.

Внезапно на меня накатило что-то, похожее на нежность к этому человеку. Ощутил в нем самом нежность, которая чувствуется в обычной человеческой заурядности, в банальной повседневности главы семьи, идущего на работу, в его домашнем очаге, одновременно смиренном и веселом, в маленьких радостях и печалях, из которых неизбежно складывается его жизнь без анализа и раздумий, в животной природе этой одетой в пиджак спины.

Отвожу глаза от спины идущего передо мною и перевожу их на других прохожих, и меня охватывает та же абсурдная и холодная нежность, подаренная мне живущим неосознанной жизнью человеком, за которым я иду. Все это – то же самое, что и он; все эти девушки, говорящие об ателье, все эти молодые служащие, сплетничающие о своей конторе, полногрудые служанки, что возвращаются с тяжелыми покупками, эти посыльные – все это одна и та же бессознательность, отличающаяся только лицами и фигурами, как марионетки, которых дергает за веревочки рука кого-то невидимого. Они проходят со всеми своими жестами и выражениями, которые должны быть признаками сознания, но сознания-то у них нет, потому что нет осознания того, что такое иметь сознание. Одни умны, другие глупы, но все они глупы одинаково. Одни старые, другие молодые, но все одного и того же возраста. Одни – мужчины, другие – женщины, но все одного и того же пола, которого нет в природе.

Я снова устремил взгляд на спину мужчины – окно, через которое увидел все свои размышления.

Ощущение было в точности такое, какое бывает при виде спящего. Все, что спит, снова становится ребенком. Возможно, потому, что во сне нельзя причинять зло или отдавать себе отчет в своей жизни, самый закоренелый преступник, самый отъявленный эгоист оказываются посвященными, святыми в результате естественного колдовства, когда они спят. Не чувствую никакой разницы между убийством спящего и убийством ребенка.

Сейчас спина этого человека спит. Весь он, идущий передо мною, спит. Идет бессознательно. Живет бессознательно. Он спит, затем что мы все спим. Вся жизнь – это один сон. Никто не знает, что он делает, никто не знает, чего он хочет, никто не знает, что он знает. Спим свою жизнь, вечные дети Судьбы. Вот почему я испытываю, если думаю об этом ощущении, какую-то нежность, бесформенную и огромную, ко всему инфантильному человечеству, ко всей сонной социальной жизни, ко всем, ко всему.

Это истинная человечность, без выводов и целей, – чувство, захватывающее меня сейчас. Страдаю от нежности так, будто я некое божество, видящее это. Вижу их всех через призму какого-то сострадания, я, единственно сознающий среди них, бедные люди, бедняги, бедное человечество. Что все это делает здесь?

Все движения и намерения жизни, начиная с работы человеческих легких и до постройки городов и создания империй, – я считаю их все своего рода дремотой, чем-то вроде мечтаний или сновидений, возникающих непроизвольно в период между одной реальностью и другой, между одним и другим днем Абсолюта. И, словно кто-то, абстрактно родной, я склоняюсь ночью над плохими детьми, как над хорошими, общими во сне, в котором они – мои. Умиляюсь широтой взглядов, идущей от бесконечности.

То, что знаю, вызывает во мне глубокое чувство, каким я живу, – мое резкое отличие от других: большинство думает чувствами, а я чувствую разумом.

Для обычного человека чувствовать – означает жить, а думать – уметь жить. Для меня думать – это жить, а чувствовать – это не более чем пища для мысли.

Интересно, что моя недостаточная способность воодушевляться, естественно, усиливается скорее теми, кто мне противоположен по темпераменту, чем теми, что близки мне по духу. Никем не восхищаюсь в литературе более, чем классиками, которым себя не уподобляю вовсе. Если бы я должен был выбирать, читать мне Шатобриана или Виейру, я бы выбрал последнего, не раздумывая.

Чем более отличается от меня кто-то, тем более реальным он мне кажется, потому что менее зависит от моей субъективности. Именно поэтому, предмет моего исследования, прилежного и постоянного, – то самое заурядное человечество, которое я отвергаю и от которого себя отделяю. Люблю его, оттого что его ненавижу. Мне нравится его видеть, оттого что мне противно чувствовать его. Природа, восхитительная для глаз, доставляет немало неудобств для жизни.

Амьель[6] говорил, что определенный пейзаж есть соответствующее состояние души, но эта фраза – вялое счастье слабого мечтателя. Поскольку пейзаж и есть пейзаж, он перестает быть определенным состоянием души. Объективировать – значит творить, и никто не говорит, что написанная поэма – это состояние размышления над созданием этой поэмы. Видеть, возможно, означает мечтать, но раз мы называем это «видеть», а не «мечтать», значит, мы различаем понятия «мечтать» и «видеть».

Впрочем, к чему ведут эти словесные психологические спекуляции? Независимо от меня растет трава, на растущую траву падает дождь, и солнце золотит пространство, покрытое травой, уже выросшей или той, что вырастет; высятся древнейшие горы, и ветер пролетает так же, как и прежде, когда его слушал Гомер, хотя бы и не существовавший. Правильнее было бы сказать, что определенное состояние души есть определенный пейзаж; тогда бы эта фраза не заключала в себе ложь теории, но только истину метафоры.

Эти случайные слова были мне подсказаны видом огромного города в свете всеобъемлющего солнца с высоты смотровой площадки сада Сан-Педру-де-Алка́нтара. Каждый раз, когда я вот так созерцаю свободное пространство и отделяю себя от роста 170 сантиметров и веса 61 килограмм, характеризующих мое физическое тело, я улыбаюсь метафизически при мысли о мечтающих, что мечта есть мечта, и люблю истину внешнего абсолюта благородной способностью осознания.

Тежу в глубине – синее озеро, и горы на другом берегу принадлежат какой-то плоской Швейцарии. Выходит маленький кораблик – черное грузовое суденышко – со стороны Колодца Епископа, направляется в гавань, мне невидимую. Да хранят меня все боги до того часа, когда угаснет эта часть моего сознания, представление ясное и солнечное о внешней действительности, инстинкт моей незначительности, удовольствие быть маленьким и иметь возможность мыслить себя счастливым!

Когда мы достигаем высокой пустыни горных вершин, у нас возникает ощущение преимущества, привилегии. Мы становимся выше, чем вершины гор. Видимый мир оказывается у подошв наших ног. Благодаря такой позиции мы становимся его королями. Внизу все: жизнь – склон, постепенно понижающийся, равнина, лежащая перед восхождением и вершиной, которой мы являемся.

Все в нас – случайность и лукавство, и этот рост, якобы нам присущий там, отнюдь нам не присущ; мы не становимся выше на вершине. Нас возвышает именно то, что мы попираем; и мы высоки лишь по той причине, по какой стали выше.

Легче дышится, когда ты богат; становишься свободнее, если ты знаменит; принадлежать к знати – это само по себе возвышение. Все – приспособление, механизм, но приспособление – даже не наше. Мы сами поднимаемся к нему, или нас поднимают до него, или рождаемся в доме в горах.

Великим тем не менее будет тот, кто считает, что расстояние от долины до неба или от вершины горы до неба, составляет разницу, но не отличие. Если бы наводнение распространялось, лучше было бы нам находиться в горах. Но если бы божество насылало молнии, будто Юпитер, или ветры, будто Эол, укрыться лучше было бы в низине и защититься от них, пресмыкаясь.

Воистину, знающий – тот, чье тело дает возможность восхождения на горы, а разум запрещает. Он владеет всеми горами, созерцая их, всеми долинами, находясь на них. Солнце, золотящее вершины, золотит их для него сильнее, чем для того, кто страдает наверху; и высокий дворец среди лесов красивее для того, кто смотрит на него из долины, чем для томящегося в залах, служащих для него тюрьмой.

Этими размышлениями я утешаюсь, коль скоро не могу утешаться своей жизнью. И символ сливается для меня с действительностью, когда, путник душой и телом, на этих улочках, спускающихся к Тежу, вижу, как сияют ясные городские высоты, точно чужая слава, от переменчивых лучей одного солнца, которое уже погасло на западе.

6Амьель Анри-Фредерик (1821–1881) – швейцарский философ, писатель, поэт.