Kitobni o'qish: «Ночной карнавал»
Я жила в Париже тяжело. Эмигрантам всегда тяжело. Особенно тем, кто приехал сюда из России. Русских в Париже пруд пруди; «Париж наполовину русский город», – вздыхая, говорил мне мой друг, священник храма Александра Невского на рю Дарю, отец Николай Тюльпанов. В отличие от потомков русских семей предыдущих волн эмиграции, накатывавших на Париж, начиная с 1917 года, кто не знал языка или почти забыл его, коверкая родные слова, я, приехавшая в Париж недавно, поддерживала себя в минуту горя и уныния русскими молитвами, русскими стихами, чтением русских книг, привезенных с собой; я страдала оттого, что мне часто не с кем было перемолвиться словом по-русски, всюду щебетали по-французски, как птички, французские консьержки, французские молочники, французские продавцы, французские ажаны. Я слонялась по Парижу одна, тоскуя, глядя на его красоты, ненужные мне.
Зачем я приехала сюда? Я убежала. Меня вынудили уехать. Я окончила Консерваторию в Москве по классу фортепиано и органа, с успехом давала концерты в городах России, аккомпанировала певцам, играла в камерных ансамблях. Меня ждало будущее музыканта, не особенно блестящее в стране, если ты не выбивался в люди на крупных международных конкурсах, но и с голоду мой музыкантский хлеб умереть бы мне не дал. На беду свою, я стала писать стихи. Эта сила была сильнее меня.
Я чувствовала поэзию; я училась у мастеров. Я писала смело, как хотела. Мои стихи расходились по Москве, Питеру, Нижнему, Екатеринбургу, Красноярску, Иркутску подпольно; их переписывали от руки; их читали шепотом, на кухнях, в маленьких залах – в подвалах, в заштатных кинотеатрах, в студенческих кафе, в затянутых кумачовыми полотнищами клубах. Мне не была нужна официозная слава в России. Мне было достаточно моей судьбы и того, что Бог дает мне силы писать то, что я хочу.
Не все коту Масленица. Людям, бывшим у власти в ту пору, мои стихи не приглянулись. Мои друзья с круглыми от страха глазами в тысячный раз рассказывали мне истории замученных и расстрелянных поэтов, печально известные каждому школьнику. Я, смеясь, отвечала им – аллаверды – историей из жизни Пушкина: когда к нему в Михайловское нагрянули слуги Бенкендорфа, чтобы изъять у него написанные им крамольные стихи, он успел сжечь все в печке, а на вопрос сыщиков: «Где же ваши рукописи, господин Пушкин?…» – поэт поднял руку, постучал пальцем по лбу и сказал: «Все здесь». «Здесь-то здесь, ты все сожжешь и восстановишь в три дня, – сокрушались мои друзья, – а вот выгонят тебя отсюда взашей!..»
Так оно и случилось.
Ко мне явились поздно ночью. Я не знала этих людей. Их было шестеро. Они сели за стол, говорили со мной спокойно. Мне предложили на выбор: или далекие северные лагеря, или срочный, в двадцать четыре часа, выезд из страны. Я похолодела. Думала недолго, несколько секунд. Выбрала второе.
Я хотела жить, и я хотела написать то, что мне было назначено Богом.
Друзья добыли мне денег на самолет; иностранный паспорт сделали мгновенно приспешники власть предержащих. Почему я выбрала для жизни Париж? Францию? Не знаю. Может быть, потому, что во Францию всегда уезжали все гонимые русские люди.
Так я оказалась в Париже. Когда самолет приземлился в аэропорту «Шарль де Голль», меня никто не встретил. Я была беженка, изгнанница. Я вынуждена была просить убежища. Во Франции очень жестокие законы для эмигрантов. Эта страна просеивает людей, сыплющихся в нее отовсюду, через мелкое сито. Я металась, бегала по Парижу, искала пристанище, прибежище, работу, жилье, знакомства, денег в долг, опять жилье, если из прежнего выгонял хозяин за неуплату.
Я узнала, что такое настоящая бедность.
Это когда тебе совсем нечего есть, и ты не едешь, а идешь пешком, отмеряя многие километры, в предместье Парижа, и там, робко постучавшись к какой-нибудь французской хозяюшке – а выбираешь домик победнее, чтоб свой понял своего, – просишь у нее на ломаном французском, похожим на попугайское карканье, немного хлеба, картошки и кусочек сала. Я сразу выучила эти слова: «хлеб», «вода», «картошка», «сало», «крупа», «мука», «масло». В этих словах была жизнь. Если хозяйка попадалась добрая, мне давалось и то, и другое, и третье. Если я нарывалась на злюку, мне не обламывалось ничего. Тогда я жестами показывала ей, что могу выполнить нужную работу – по дому, по саду, огороду. Я научилась копать землю, сажать овощи, и руки у меня были все в земле, и грязь под ногтями, неотмываемая.
В Париже я тоже искала работу. Находила – временную. Разносила газеты. Мыла полы в бистро. В парикмахерских. Однажды я нанялась развозить молоко, неуклюже разбила две бутылки с молоком, и меня тут же уволили. На Западе нельзя ничего делать плохо. Ошибешься – прощайся с работой. Рук и ртов в огромном городе много, работу уволенному трудно найти.
Я судорожно искала выхода. Что делать? Гибнуть?! Я была в Париже совсем одна. Друзей у меня не заводилось из-за незнания языка. В магазинах и булочных я общалась жестами, кивками, улыбками. Я донашивала одежду, в которой убежала из России. Слава Богу, мне повезло с жилищем – меня пустил жить к себе непритязательный старикан, одевавшийся в лохмотья, добытые у старьевщика, промышлявший бытием клошара, нищего под мостом Неф. Зимой и летом он сидел на решетках, под которыми текли теплые воды парижских подземелий. Из-под решеток поднимался горячий пар, моему старику было тепло. Он клал перед собой шапку, веселые парижане бросали туда монетки. Я вспоминала нищих в России. Все в мире было похоже. Только языки были разные.
Судьба привела меня в храм Александра Невского на рю Дарю. Благородный, добрый священник, отец Николай, приветил меня. Я для него была одной из сотен бедных эмигрантов, обивающих пороги родных церквей. В России я не отличалась особой набожностью. В существовании Бога у меня не было сомнений. Однако посты я не соблюдала, на службу ходила редко, и молилась лишь тогда, когда на меня обрушивались несчастья, следуя старой русской пословице: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Здесь, в Париже, было все иначе. Русский храм не просто связывал нас с Россией. Он был нашим Русским Домом, нашим оплотом, нашим Ковчегом в Потопе, нашим свергнутым и восстановленным Троном, настоящим Престолом Божьим и Святой Руси. Только в Париже я впрямую ощутила, что Русь – Святая. На родине мне это и в голову не приходило. Что имеем, не храним; потерявши – плачем.
Отец Николай, маленький, похожий на колобка, бородатый батюшка, словно переносил меня из парижской сутолоки и ужаса нищеты в старую Русь. Он водил меня по храму, рассказывал про древние образа, драгоценности Царского Дома, приключения, благодаря которым реликвии попали сюда, на улицу Дарю. Он поил меня чаем в доме рядом с храмом, раскладывал по столу бутерброды с салями, с прованской ветчиной. Я глядела на роскошь еды испуганными глазами. Я давно не ела мяса. Отец Николай совал бутерброд мне в руку: ешь, не стесняйся, сейчас же нет Поста, разрешено. А в Пост рыбку тебе дам.
Я ела и плакала. Слезы сами текли по щекам. Священник крестил меня, шептал: да воскреснет Бог и расточатся врази Его.
Он, отец Николай, и пригласил меня однажды на вечер русских эмигрантов в этом самом небольшом домике близ храма, где он устраивал чаепития для бедняков. Сначала отстояли службу. Был февраль, Сретенье, и мела метель, редкая птица в Париже в это время года. И на старуху бывает проруха. Зима в том году выдалась холодная. Парижане шутили: полюс идет на нас войной. По слухам, подобные морозы и снега царили над Парижем то ли в двадцатые, то ли в тридцатые годы – я не очень поняла из перешептываний публики, почтительно стоявшей, склонив головы, и седые и молодые, в храме на Литургии.
Пели Литургию святого Иоанна Златоуста. Рахманинов… я знала эту музыку еще по Консерватории. Я стояла поодаль, почти у выхода – народу было много. Вдыхала, сквозь духоту и запах тонких парижских духов, ароматы ладана, курений, возносящихся из кадила в руках отца Николая. Вокруг меня стояли и молились русские люди. Я тайком оглядывалась. Все это эмигранты, их дети, их внуки, их правнуки. Старух и стариков первой волны эмиграции привезли на Литургию в креслах на колесах – они уже не могли ходить. Я, кося глазами, видела рядом с собой гордую, всю седую, серебряную старуху, ее профиль мерцал в свете свечей, она медленно подносила высохшую, еще красивую руку ко лбу и крестилась так, будто возлагала себе на голову корону. Графиня?… Княгиня?… Отец Николай шепнул мне, что на службе и на вечере будет много старых русских аристократов, потомков знаменитейших фамилий России. Я гадала, кто могла быть эта старая дама. Княгиня Васильчикова?… Нарышкина?… Голицына?… Иловайская?… Оболенская?… Шаховская?… На ее руке, когда она поднимала ее ко лбу, просверкивали два драгоценных камня – изумрудный, гладко обточенный кабошон и звездчатый сапфир. Камни были заключены в золотые оправы, потемневшие от старости. Фамильные драгоценности. Сколько же они пережили всего… вместе с ней.
Рядом со мной стояли и молились молодые люди. Это от них пахло хорошими духами. Многие были бедно, но чисто одеты. Кое-кто щеголял в богатых нарядах. Потомки русских. Внуки тех, бежавших первыми от революции. Дети от смешанных браков, вполовину французы, забывшие язык. Единственное, что их связывает с Россией, – это вера, православие. Они не забывают веру отцов и дедов. Приходят сюда, на рю Дарю. Молятся. Шепчут косноязычно: «Богородица, Дева…» La Mere… Мать. Россия нам всем мать. А кому и мачеха. Но молитесь за нее, как за мать, всегда.
Литургия текла печальной рекой, отец Николай шествовал в золотой ризе к алтарю, дьякон держал потир с причастием, помогая причастить паству, и, когда мне отец Николай всунул в рот витую серебряную ложечку со Святыми Дарами – хлебом, размоченным в кагоре, – я проглотила Дары и вдруг заплакала, неизвестно отчего. Только потом, позднее, я поняла: это были первые слезы умиления и смирения перед судьбой, ощущение себя одной из малых сих, из затерянных в бедности и нищете возлюбленных дочерей Господних.
– Бог поможет тебе, – шепнул мне отец Николай, причащая меня, пока дьякон утирал мне рот красной тряпицей. Я вспомнила красный кумач родины, полотнища и флаги, мотавшиеся на ветру на всех парадах. – Бог милостив, Елена.
Служба закончилась. Прихожан пригласили на трапезу в домик. Все с удовольствием, оживившись после строгого стояния в церкви, весело болтая, щебеча, прошествовали туда. Были накрыты длинные столы, стоявшие каре. Крахмальные скатерти снегово белели – отец Николай постарался. Скромные приборы перед каждым, родное русское угощение – винегрет, расстегаи с мясом, холодец, блины. Там и сям в блюдечках красными горками возвышалась икра. Я глядела на пиршество богов, чуть не падая в обморок от голода. Да это просто праздник. Ну да, сегодня же праздник – Сретенье. Что произошло в этот день тогда, давным-давно?… Ах, да. Мария и Иосиф принесли младенца Иисуса в храм, и его принял на руки старец Симеон, и сказал: «Наконец-то я увидел Тебя, Бог мой, я дождался чуда, я держу Тебя на руках. Теперь можно и умереть». Может, он совсем не так сказал… я не помнила.
Перед нами стояли и бокалы – какая же Франция без вина? Да и какая Россия без выпивки?… Мужчины галантно ухаживали за дамами, разливая вино. Рядом со мной оказалась та самая горделивая старая дама, сидевшая в кресле в церкви. За столом она тоже сидела в инвалидном кресле на колесах, а не на скамейках, как все, и я поняла, что ни вставать, ни ходить она уже не может. Бедная. Может быть, у нее нет ног. Под длинной пышной юбкой не увидишь ничего; может, там протезы. А может, она парализована. На ней была надета кофточка из тончайшего, кружевного батиста, отделанная креп-жоржетовыми воланами, почти прозрачная. Кружевное белье просвечивало сквозь кофточку, сияя безупречностью и белизной. Ее высохшая, маленькая грудь… видны, сквозь батист, родинки на груди… И что-то темное, грубое бугрилось под кружевами… шрамы, что ли?… Она заметила мой взгляд, вздрогнула и вскинула голову. Но головы ко мне не повернула.
Я украдкой глядела, как она ест. Великосветские манеры. Вилку, нож держит изящно, чуть отставив мизинец. Отправляет кусочки в рот достойно. Незаметно, как жует. А еда исчезала с тарелок мгновенно. Возможно, она была голодна, так же, как и я. Упитанностью старуха не отличалась, скорее худобой. Но стать! Но гордая повадка! Ясно, Великая Княгиня, не иначе. А кто же еще?! Сердце мое замерло. Я впервые в жизни сидела рядом с Великой Княгиней. Да еще и ужинала. Кусок застрял у меня в горле, и я чуть не подавилась от волнения.
– Берите, берите блины с икрою, милочка, – внезапно услышала я над своим ухом хриплый, прокуренный старческий голос, – не стесняйтесь. Где вы еще этак-то поедите в нашем развратном Париже.
Я, вспыхнув, подцепила на вилку два блина, неловко уронила их на скатерть. Старуха улыбнулась. Ни тени смущения не отразилось на ее покрытом сетью мелких морщин, красивом лице. Она взяла блины прямо руками и шлепнула их мне на тарелку.
– Ешьте, детка, и плюньте на них на всех, – повела она взглядом вокруг. – Эта публика – дура. Она и продаст, не заметит. Я знаю их всех как облупленных. Этот Париж, вертеп, всех сгреб под одно крыло. Приютил.
Ее русская речь была великолепна. Чистый, ясный, без шепелявости и картавости, без чужестранного акцента, старый русский говор. Московский?… Петербургский?… Московский, скорее. «Великий» она произнесла как «великой».
Я послушно ела, с красным от смущенья лицом, уткнувшись в тарелку. Отец Николай произнес речь про вечную Россию, землю Божью. Встал, поднял бокал над опустошенным столом. Все съели, а вина еще было много.
– За нашу родную матушку землю! – Он, слегка хмельной, прослезился. Глаза людей за столом тоже увлажнились. Кто-то откровенно, не стыдясь, заплакал, чуть ли не в голос, уронив лицо в ладони. – За единую и неделимую Россию! За ее возрождение! За то, дорогие мои, родные… – слезы задушили его, – чтобы мы вновь увидели на русском троне великого, самодержавного правителя, монарха, Царя всея Руси! Ура!
– Ура-а-а-а!.. – раскатилось над столами. Эмигранты вскакивали, поднимали бокалы, чокались, плакали, целовались, обнимались. Островок Руси в море чужбины. Господи, при чем тут Царь. Красивая сказка для малых детей. Его же никогда в России больше не будет. А эти люди, что они, спятили, смотрят назад, а не вперед. Господи, как же они все одиноки.
Как же одинока я, Господи. И бедна.
Что придумать?! Что сделать?!
Знатная старуха, сидевшая рядом со мной, подняла свой бокал и протянула мне, чтобы чокнуться. Мы прозвенели застольным хрусталем, и звон истаял в общем гомоне и гаме.
– За Россию, – пробормотала я, чокаясь с аристократкой.
– За вас! – неожиданно сказала она и выпила бокал до дна. Поморщилась. – Кислое вино. А я люблю сладкое. Не мог Тюльпанов сладкого у благотворителей заказать. Вы удивились, что я выпила за вас?
– Разумеется, да, – кивнула я головой. – Вы же меня не знаете. Кто я такая для вас?
Старуха пронзительно поглядела на меня из-под серебряного шлема кудрявых седых волос. Ее взгляд оценивал. Исследовал. Проникал в меня. Изучал.
В один миг она поняла про меня больше, чем я сама за годы моей нищенской жизни в Париже.
Я не могла оторвать взгляда от ее старческой груди под батистовой кофточкой. Сверканье золотого фамильного крестика с мелкими каплями алмазов не заслоняло теперь от меня страшные шрамы, глядящие сквозь паутинную ткань. Война… революция… может быть, пытки… выстрелы… скорей всего, ее расстреливали, и она чудом спаслась… Моя подруга в России, врач, показывала мне однажды медицинский альбом: такие шрамы бывают, когда хирург вынимает глубоко засевшие в теле пули. Бедняга. Туго ей в те баснословные годы пришлось.
– Вы пишете? – вперила она в меня копьеносные глаза. Когда-то они были синими. Сейчас… трудно было определить их цвет. Если бы я была художницей и писала ее портрет, я зачерпнула бы кистью с палитры немного зеленого, смешала чуть с белилами, добавила бы венецианской лазури и разбавила бы мазком охры. Райки выцвели. Выжглись Солнцем чужбины. Вымерзли на скитальческих морозах.
– Смотря что? – Разговор начинал меня интересовать.
– Мне не нужна секретарша. Я спрашиваю о другом. У меня чутье. Вы пишете belle lettre?… Стихи, прозу?…
– Да, а как вы догадались?
Я была изумлена. Неужели на моем лице это написано? Старуха искусный физиономист. Или пишущий человек уже настолько сумасшедший, что его в толпе сразу заметно.
– Это нетрудно. У вас глаза такие… романтичные. Несмотря на голодуху и жуткую нищету, в которой вы здесь живете. И на среднем пальце… вот здесь, – она взяла меня за руку, и я вздрогнула как от ожога – горячая, огненная была у нее рука, – такая характерная шишечка. Вздутие. Мозоль от ручки, от карандаша. Это бывает только у тех, кто много пишет. И что ж?… Все в стол?…
– Да. Здесь, в Париже, – в стол, – потупилась я. – Кому во Франции нужен русский поэт?
– Ах, стихи… да, да, – старуха покачала головой. – Неистребимая романтика. Вздохи, слезы… лунная дорожка по воде морского залива…
Я выпрямилась, сдерживая легкую обиду.
– Не лунная дорожка, – сказала я твердо, глядя старухе прямо в глаза. – За мои стихи меня выслали из России. Меня ждала гибель в тюрьмах…
– …или гибель в Париже, – докончила старуха. – Вы выбрали последнее.
– Именно.
– И это было правильно. Вы удрали от властей. Вы спасли себе жизнь. А значит, и вашим стихам. И вашим будущим детям. Вы ведь еще так молоды. – Она вздохнула завистливо. – Вы выйдете здесь замуж. И ваши детки уже станут французиками. И им на дух не будут нужны ваши стишки.
– Не совсем спасла, – улыбнулась я невесело. – Такая жизнь, которою я тут живу… я совсем не думала, что мой Париж, так любимый по книгам, окажется такой…
– …сволочной. Все так думают. Мы, русские, думаем, что Франция – страна любви и счастья. Ан нет. Не тут-то было. Французский кнут дерет больнее русского.
– Это я уже знаю.
– Хотите разбогатеть?
Вопрос был задан в лоб, с разбегу. Я растерялась. И поначалу ничего не поняла.
– В каком смысле?
Старуха помолчала. Искоса взглянула на меня, и тут я увидела, какие озорные и молодые у нее глаза.
Она взяла бокал, налила в него остаток белого вина из бутыли и отпила глоток. Перстни на ее пальцах сверкнули и погасли.
Отец Николай уже начинал провожать съевших все до крошки гостей. Желал им по-русски доброго пути, доброго здравия, долгих лет жизни. Крестил любимцев. Целовал приведенных на праздник детей в щечку. Моя старуха смотрела на меня сквозь вино в бокале, прищурясь.
– Ну что ж, давайте знакомиться. Госпожа Иловайская-Романова, – сказал она и протянула мне руку. Я опешила: не знала, то ли мне пожимать руку, то ли целовать, то ли вообще вскакивать со скамейки и кланяться знатной барыне в пояс. – Можно просто – мадам Мари. Так будет проще для нас обеих.
– Меня тоже можно просто – Елена.
– Значит, Элен. Превосходно. Хотите написать книгу? Роман? Издать его в одном из лучших издательских домов Парижа? У Галлимар? У Фламмариона? В «Глобе»? У меня есть выходы на всех. За этим дело не станет. И разбогатеть? И стать знаменитой?
– Знаменитой… Я об этом не думала, мадам Мари. Я слишком тяжело живу.
– Тот, кто тяжело живет, должен думать об успехе в первую очередь. И вы, клянусь, думали. Только ни мне, ни себе не хотите в этом признаваться.
Я вспыхнула.
– Я бы дорого дала, если бы мне удалось вырваться из нищеты! Помогите мне, мадам Мари!
– Я и хочу вам это предложить. У вас смышленое лицо. Если вы окажетесь умницей, вы можете далеко пойти.
– О чем… – я запнулась. – О чем должна быть, по-вашему, книга, обреченная на успех?
Старуха пристально, орлиным взором поглядела на меня. В ее взгляде я прочитала ласковую насмешку, мгновенное воспоминание того, что вспоминать не под силу простому смертному, оценку моего простого вопроса; она словно оглядывала ту жизнь, что прожила, чтобы выхватить из нее памятью самый яркий эпизод. А может быть, она совсем не хотела, чтобы я писала роман из ее жизни? Может, она хочет предложить мне фантастическую выдумку? Love story? Жесткий детектив?
Она раскрыла сумочку, лежащую у нее на коленях.
– Вот мой адрес, – сказала она, протягивая мне визитку. – Рю Санкт-Петербург. Вы ведь уже отлично изучили Париж, неприкаянно бродя по нему взад-вперед? Я жду вас, Элен, завтра в полдень. Начнем работать. А после пообедаем вместе.
– Ну что вы, – сказала я, и снова предательская краска залила мои щеки. – Я приду к вам не голодная.
– Рассказывайте сказки, – махнула старуха рукой. – Продержитесь только до завтра, хорошо? У вас появилась в Париже перспектива.
Она подмигнула мне, взялась за ручки кресла, дернула их и, развернувшись, покатила прочь из обезлюдевшего зала.
На следующий день я явилась к мадам Мари ровно в полдень. Мои русские наряды все поистрепались, и я долго вертелась перед зеркалом, прибрасывая к себе то шарфик, то ленточку – в попытке расцветить бедняцкую серость изношенных платьев. Что за книгу она задумала написать моими руками? Не авантюра ли это? Если авантюра, тем лучше. Я жила такой тусклой жизнью, что мне смертельно хотелось ввязаться в Париже в историю.
Мне открыл слуга, пожилой лакей. Старуха приветствовала меня, сидя в неизменном кресле. В руках она держала чашку с дымящимся глинтвейном.
– Вы любите глинтвейн, Элен? – с ходу спросила она. – Базиль, принесите, прошу вас, глинтвейну моей подруге.
– Вы называете меня подругой?… Мне неловко…
– Ах, вам неловко? – Старуха рассмеялась. – Да кто же такие люди друг другу на земле, как не друзья… и не враги? Или друзья, или враги. Третьего не дано. Так устроена наша жизнь, Элен. Сегодня мы с вами дружны. И позвольте мне делать то, что я хочу. Я – владелица своего «я». Мое «я» говорит мне, что мы с вами подруги. Дело же не в возрасте. Как вы думаете, сколько мне лет?
Я замялась.
– Я и сама не знаю. Иногда ночью проснусь, погляжу в зеркало. А оттуда на меня глянет красавица. Глаза… волосы… свежесть… Я и зеркало руками потрогаю. И себя ущипну. Все наяву. Щеки, брови… Лягу, радостная, потрясенная счастьем, спать. А наутро встану – опять ужас жизни.
«Сумасшедшая, – подумала я опасливо. – Зачем я сюда пришла?»
В то же время меня разбирало любопытство: что она расскажет мне? Смогу ли я, литератор, профессионал, написать – первый раз в жизни – художественный текст по чужим, чуждым мне рассказам? И вообще, как сложатся наши отношения? Может быть, она будет мне… платить за работу?… Я ведь все-таки буду при ней и стенографистка, и машинистка, и сочинитель, и редактор, и корректор…
– Садитесь ко мне ближе, – повелительно сказала старуха. – Начнем, пожалуй! Эта история… – она взяла со стола пахитоску, зажигалку, раскурила, – не моя. Это история моей подруги. Она была красотка и шлюха. Ну да, шлюха. Вы же видели парижских шлюх?
Я кивнула.
– А сами… не подумывали взяться, из нищеты, за это древнее ремесло?
– Пока нет.
– Мне нравится ваше «пока». Оно говорит о многом. Прежде всего о том, что вы умны. Я не ошиблась в вас. – Ее глаза продолжали меня расстреливать. – Итак, записная книжка при вас, ручка тоже, вы пожираете меня глазами. Мадлен! Ее звали Мадлен! Она была потрясающая шлюха. Лучше не бывает. Весь Париж, и великосветский, и трущобный, был у ее ног. Вы, Элен, не знаете, что такое, когда все – у ваших ног?
– Откуда мне знать.
– А я это знаю. И Мадлен это знала! И она была не простая шлюха. Не банальная куртизанка одного из борделей, в изобилии рассыпанных по Парижу, как зерна для голубей. У нее было загадочное происхождение. Вообще, Элен, вся эта история пахнет легендой… вымыслом. Я не знала… – мадам глубоко затянулась, – верить ей или нет. Жизнь ее проходила на моих глазах, но ведь у нее за плечами был еще изрядный кусок жизни, недоступный моему зрению. И то, что я узнавала от нее, повергало меня в трепет. Мы все, эмигранты тех баснословных лет, жили в Париже жизнью не менее тяжелой, чем сейчас вы, молодые. А у Мадлен была вся изломанная судьба. Она была шпионкой.
– Шпионкой?… – Я записывала быстро, старательно.
– Ну да. Этакой Мата Хари. Вы знаете о том, что Джульетта Гвиччарди, та самая, которой Бетховен посвятил «Лунную сонату», тоже была шпионкой?… Крупной международной авантюристкой?…
– Знаю. Я музыкант. Я еще помню консерваторские лекции.
– Вы неоценимы, Элен. Так вот, о происхождении Мадлен и о появлении ее в Париже ходили легенды и слухи… и я вынуждена была верить им. Иначе бы эта женщина перестала верить мне. Мы были два близких сердца. Мы были две сердечных подруги. Мы были одно.
– Одно?… – Перо дрогнуло в моей руке.
Старуха курила пахитоску. Глаза ее блуждали по гардинам, по старинным фотографиям, развешанным по стенам комнаты, по пюпитру рояля, где в беспорядке были навалены старые ноты. Она пребывала сейчас далеко от меня.
– О Боже… – прошептала она, и глаза ее наполнились слезами… – Мадлен… Зачем ты не послушалась меня тогда… зачем я так любила тебя…
Она протянула руку с пахитоской, стряхивая пепел в медную позеленелую пепельницу, и я увидела, как косой солнечный луч, ударивший в окно, высветил у нее на безымянном пальце железное обручальное кольцо.
– Зачем ты условилась с Князем встретиться на балу у герцога Феррарского… лучше было назначить свидание сразу на вокзале Сен-Лазар… под часами…
– Мадам Мари, – я осторожно потрогала ее за руку, она вздрогнула и очнулась. – Расскажите мне все с самого начала. Кто эта Мадлен? Как она жила в Париже? В какие истории она попадала?
– В невероятные, – сказала старуха твердо, овладев собой. Пелена забытья и слез исчезла с ее глаз. Она выпрямилась в кресле, загасила пахитоску и обернула ко мне лицо.
– Записывайте! В те годы Париж кишел заговорами, как тараканами. Мир делился, кроился, рвался на части. Мадлен, как женщину редкой красоты, недюжинной сообразительности и быстрой реакции, завербовал к себе на шпионскую работу некий барон Черкасов, связанный напрямую с крупной денежной европейской мафией, с масонскими ложами… и, это открылось позднее, с профашистскими группировками. Мадлен выполняла все поручения барона, и он ей хорошо платил. По сути, он выкупил ее из одного знаменитого парижского борделя, который содержала мадам Луиза Краузе, немка по происхождению. В Париже трудно тогда было встретить чистокровного француза. Немцы валили во Францию валом – спасались от надвигающейся коричневой чумы. Итальянцы, марокканцы, алжирцы… испанцы, бегущие от ужасов войны… русские… сами знаете, сколько их было в Париже в те поры, после революции… кишмя кишели… негры… албанцы… этакая дружба народов, столица мира… И Мадлен, чтобы вырваться из тисков жизни в борделе, вынуждена была принять условия игры барона…
Я записывала стремительно. Старуха рассказывала сначала холодно, мерно, раздумчиво, щадя меня, чтобы я успевала писать; потом все более увлеченно, горячо, страстно. За окнами темнело. Перо мое летало по бумаге. Я погружалась в чужую невероятную жизнь, полную любви, ненависти, убийств, чудесных спасений, слепящей красоты, бульварной пошлости, геройской отваги. Вот он, живой роман! И сочинять не надо! Он вырисовывался передо мной, вставал, как башня Вавилонская, как огромный царский дворец, сияющий окнами, люстрами, шпилями, скульптурами в нишах. Какие жизни проходили, взрывались, сгорали и умирали! Уходили навсегда! Ведь если бы меня не сослали в Париж, я никогда бы не узнала эту историю, этих людей, борьбу света и тьмы в живых когда-то, страстных душах. Я дрожала от возбуждения, пот выступил у меня на висках, я продолжала записывать за мадам Мари, курившей одну пахитоску за другой, хрипло говорящей – за всех персонажей, то вскрикивающей, то опускавшей голос до шепота. На улице стемнело. Наступил февральский парижский вечер. За окнами мела легкая метель.
Мадам остановилась, откинулась на спинку кресла. Вцепилась руками в поручни.
Я подняла глаза от записной книжки. В темноте я плохо различала буквы, царапала наудачу.
Я увидела, как побледнело ее лицо.
– Элен, – позвала она слабым, тающим голосом. – Как вы думаете, который час?… Я утомила вас. Не пора ли нам пообедать… верней, уже поужинать?… Не уходите от меня. Развлеките старуху.
– Что вы! – вскричала я и пожала ее прохладную высохшую, пахнущую табаком лапку. – Разве я вас брошу вот так!.. Встану и убегу… Конечно, нет. Давайте я помогу накрыть на стол… принесу посуду, что-то из еды… где это все у вас?…
– Не трудитесь, – слабо улыбнулась она, – Базиль все сделает, скажите ему. Я побуду одна, пока вы с ним хлопочете. Пусть все принесет сюда на подносе. Он знает. Ступайте.
Я выбежала в прихожую и позвала лакея. Мы отправились вместе на кухню, я помогала старику резать сыр, ревень, заваривать кофе, жарить яичницу – готовить постине царские блюда.
Когда мы, с подносами, с плетеной хлебницей, полной хлеба, вошли в комнату и зажгли свет, мадам уже спала. Ее голова была откинута на никелевый ободок спинки кресла, с которым она срослась, которое ненавидела. Рука лежала в складках юбки. В пальцах торчала потухшая пахитоска. Железное кольцо тускло светилось в полумраке.
Я приходила к мадам Мари каждый день и записывала за ней все ее рассказы. Мы работали подолгу. Она сама увлеклась, загорелась. Радостно встречала меня. Спрашивала: «Ну, как там двигается наше художество?…» Дома, у старикашки, я действительно занималась «художеством» – превращала поток воспоминаний, рассказанный мне с высокой степенью доверия, так странно и неожиданно, в настоящие романные главы, увязывая воедино разрозненные события, разбросанные во времени положения, явь и сны, бредовые видения и жесткую, жестокую реальность. Я писала роман от отчаяния, и, честно сказать, без надежды издать. Ни в какие россказни мадам Мари о знакомствах в громких парижских издательствах я не верила. Она была слишком стара для того, чтобы поддерживать прежние связи в интеллектуальном мире Парижа, а люди, знавшие ее когда-то, наверняка забыли ее. Я писала этот роман, утешая ее, поддерживая, заслоняя ее от близкой смерти свеженаписанными страницами, так, как воробьиха заслоняет воробьенка от зубов страшной кошки. И я говорила себе: пиши, Елена, пиши, это зачтется тебе – на этом ли, на том свете, все равно.
За время писания романа я крепко привязалась к мадам. Она все время старалась накормить меня, и я сильно смущалась, ведь не в еде был смысл моих к ней приходов, хотя я, вечно голодная, приучилась не отказываться, если тебя угощают, и пообвыкла обедать и ужинать с мадам вдвоем. Базиля на трапезу никогда не приглашали. «Он ест у себя в каморке, – отмахивалась мадам. – Он нелюдим. Я не настаиваю.»