Принц инкогнито

Matn
19
Izohlar
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Принц инкогнито
Принц инкогнито
Audiokitob
O`qimoqda Антон Понизовский
Batafsilroq
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Ах, как сейчас пригодилась бы та ярость, которая несколько дней назад обуяла его в минимаркете. Дживан владел национальным искусством свирепо кричать («уничтожу! зарежу! все кости переломаю!») и дико сверкать глазами – так что обычно противник сдувался и отступал. Но после двух бессонных ночей Дживан был размягчённым, разнеженным: его не хватило бы даже на убедительный крик.

Дживан решил защититься иначе: просто забыть про двух недоумков. Как будто их нет во вселенной. Чтобы полностью отгородиться от скобарей, Дживан вытащил-таки телефон и включил его. Одним нажатием кнопки закончил двухдневный отпуск – и от семьи, и от жизни вообще.

В точности как Дживан себе представлял, с гнусным пиликаньем, один за другим стали выскакивать неотвеченные звонки: три – с работы, четыре – с работы, пять… с мобильного телефона Тамары, начальницы. Семь… Девять пропущенных… всё.

Вай ку! Какой приятный сюрприз: Джулия не позвонила ни разу – а значит, и нет доказательства, что он гулял двое суток. Можно не врать, ничего хитроумного не сочинять – просто сказать, что две ночи был на дежурстве. Три ночи! Вот и газета кстати: в соседней области, у новгородцев, сгорело, теперь у нас что ни день, то проверка, пожарный надзор, МЧС… всё сходится, всё логично! Прямо подарок судьбы… Но почему такая куча звонков от Тамары, что произошло на работе?..

Увы. Страусиная тактика не подействовала. Буравя его глазами, скобари заворчали что-то вроде «ар-рч», «хач» или «маха́ч»…

Ну что? Махач так махач? Лениво, расслабленно подойти – и внезапно ударить? Первым, резко, в глаз, в горло?..

Дживан разгладил газету, вздохнул – и решительно повернулся:

– Здесь ложное время.

Перевёл озабоченный взгляд с одного на другого – мгновенно отметил, что первый – немолодой, усталый и, кажется, неопасный; а вот второй помоложе, позлее. Сурово глядя на них, Дживан постучал ногтем по своему телефону и повторил ещё строже:

– Лож-но-е.

Скобари оторопели. Как иллюзионист, как престидижитатор проводит блестящей палочкой – тем же манером Дживан продемонстрировал им экран:

– Сбита настройка. Я врач. Я обязан в точное время – секунда в секунду – звонить в больницу. Дежурному.

И для внушительности добавил:

– В приёмный покой.

Давно было замечено, что даже у одноклеточных примитивов теплится суеверное уважение к медицине: болел кто-нибудь из родни, да и сам тоже не застрахован… Даже у самого тупорылого – что-то такое сидит в затылке, в подкорке…

– Скажите, сколько на ваших часах? – обратился Дживан к старшему скобарю.

– Какой? – вскинулся тот, что моложе. – Чё, мль?

Но старший послушно ответил:

– Полпятого.

– Точнее, будьте любезны, – властно и в то же время благожелательно сказал Дживан, будто бы разговаривая с пациентом. Голос у него был глубокий, с бархатными модуляциями.

– Шестнадцать часов… двадцать пять. Доктор, что ли?

«Допёрло», – Дживан величественно кивнул:

– Врач. Клинический ординатор.

– А пиво сосёшь, врач клинический!.. – попытался встрять молодой, но уже без прежней энергии.

– Врач – жи-вой че-ло-век.

Дживан отвернулся от скобарей, потыкал кнопки и поднял телефон к уху. Услышав голос заведующей, сразу же заговорил озабоченным тоном:

– Как поживают наши больные, Тамара Михайловна? Что стряслось?

– Дживанчик! Ну наконец. «Что стряслось»! Ты спросил бы лучше, чего не стряслось. Ночью Гася твой снова загиповал! Скорая приезжала…

– Скорая помощь приехала? – веско переспросил Дживан. И заметил боковым зрением, что скобари, потоптавшись, двинулись прочь.

– Да, да, да! – изумилась Тамара: Дживан говорил не своим голосом и не своими словами. – Ты где? Что с тобой?

– Пиво пью, – Дживан проводил взглядом два плохо выстриженных загривка. – В интересной компании…

– Пиво пьёшь, а нас опять поджигали!

– Исключительно в нерабочее вре… Поджигали?

– Прямо дверь мою подожгли! Ночью! Дверь в ка…

– Что сгорело?

– Да ничего не сгорело – но прямо дверь в кабинет!.. То есть вообще уже!..

– Кто поджигал?

– Да не знаю я! Ночью! Не знаю, что делать вообще!..

– Тамара Михайловна, не волнуйтесь…

– С проверками с этими, я уволюсь, честное слово!.. Ты нужен, Дживанчик!

– Уже бегу. Тамара Михайловна…

Дживан любил, когда ему задавали вопросы, – любил выдержать паузу, помолчать, потомить собеседника, – а сам, наоборот, терпеть не мог спрашивать, ставить себя в уязвимое положение… Но сейчас нужно было спросить:

– Тамара Михайловна, из дома мне не звонили?

Голос начальницы потеплел:

– Безобразник, опять за своё. Нет, Дживан Грантович, не звони-ли. Никому до тебя дела нет. Кроме некоторых товарищей по работе… – В кабинете заведующей затрещал городской телефон. – Так, это из ЦРБ. Дуй скорее! Целую!

Было такое бакинское слово бардакхана – свистопляска, сумятица. Внутри Дживана творилась самая настоящая бардакхана. Даже чуть подводило желудок от облегчения, унижения, радости, злобы…

Первое: против него нет улик. Оправдываться не надо. Алиби-балиби, би-ба-бо: «Ты мне почему не набрал?» – «Я на работе был двое суток, ты дома сидела. Ты не звонишь, а я почему должен?» – всё шито-крыто. При желании можно было даже обидеться.

Второе: не надо сейчас – из чужой постели – идти домой. На работу – и то как-то легче, чище…

А вот «целую», услышанное от Тамары, заставило его поморщиться. Сам виноват: спросил, не звонила ли Джулия, – и тем самым как будто вошёл с Тамарой в маленький заговор – конечно, она не замедлила подхватить… Бабы, би-ба-бо, бабы. «Целую»… Тьфу.

Тамара давным-давно положила на него глаз, время от времени подёргивала за ниточку: ну? ещё не созрел?.. Не далее как неделю назад звала попробовать «Васпуракан», якобы ей подарили какой-то особенный, из особенной бочки… Нет, так низко Дживан Лусинян не упадёт. С начальницей – никогда. Вечером с ней коньяк пьёшь, а назавтра она тобой помыкает? Ёх-бир! С кем угодно, но не с Тамарой. Нет, нет…

Поскальзываясь, но удерживаясь на ногах, Дживан спустился в овраг, перебрался через заброшенную заводскую узкоколейку и вскоре уже шагал по краю широкой, в мягких ухабах, дороги, мимо чёрных избушек, не то сгоревших, не то просто сгнивших от старости, мимо участков, заросших полынью, и мимо домиков позажиточней – со спутниковыми тарелками, с компостными кучами, баньками и теплицами; с неизбывными целлофановыми пакетами и клеёнками, развешанными на заборах; клеёнками, которыми были обиты входные двери, – и снова клеёнками, накрывавшими груды досок, жердей или хвороста, горбыля или огненных, ярко-оранжевых ольховых чурок.

Дживан с гордостью вспоминал, как провёл беседу со скобарями. С первой реплики, сразу же подчинил своей воле – железной воле. Мастерски. Виртуозно. Актёр. Аль Пачино. Ален Делон. А трюк с телефоном? Загипнотизировал, как матадор обводит быка… двух быков, туполобых. Точно как матадор: с достоинством, с грацией…

Но глубже радости, глубже досады и даже глубже гордости колыхалась злоба: пусть Дживан присуждал себе как психологу и матадору выигрыш по очкам, его кулаки, плечи и даже вдруг занывшие рёбра – всё тело желало только победы нокаутом, с разворота вкатить: кто хач, я хач? Получай! – мощно, с хрустом, – на! Хочешь ещё? Повторить? На ещё!..

Больница была уже близко. Чаще встречались приметы цивилизации: питьевая колонка, трубка газгольдера, фонарь – чёрный сосновый столб, прикрученный к бетонной чушке, на столбе объявления о покупке свинца, о продаже щебня или навоза, или веников оптом… Чернели похожие на муравейники кучи полусгоревших веток и листьев; некоторые ещё тлели…

Такое же жадное нетерпение овладевало Дживаном, когда он знакомился с новой женщиной. Сейчас ему хотелось как можно скорей оказаться в своём отделении – вернуться в свой мир, где он был хозяином, победителем, где его знали, ценили. Когда Тамару припекло – буквально, когда запахло жареным, – кому она оборвала телефон? «Дживанчик, ты нужен, Дживанчик, беги скорей!» – «Почему бы, Тамара Михайловна, вам не обратиться к старшей сестре? Кто у нас старшая или старший: Ирма Ивановна или я? А у меня, прошу извинения, выходной». Мог он так ответить? Имел полное право. Но вместо этого как метеор летел на работу. А почему? Потому что Тамара была права: Дживан справится. Он один разберётся. Никто не найдёт поджигателя – Дживан найдёт. Дело чести.

Больница, в которой Дживан работал семнадцатый год, размещалась на территории «Дома Пучкова» – одной из редких подволоцких усадеб, переживших двадцатый век. Господский дом был много раз перестроен, но сохранил деревянный фронтон и две крашеные колонны. Среди сосенок и старых полуоблетевших лип было сумрачно. Мизерабль мёл листву. Чужой, из третьего отделения. В отличие от обычной больницы, здесь пациенты жили годами, ненадолго выписывались домой, потом возвращались. Многое было устроено не по инструкции, а по-домашнему. Вот, например, территорию было положено убирать до обеда, но этот больной (Дживан даже вспомнил фамилию: Матюшенков) любил мести листья, его это успокаивало, он никогда не пытался уйти с территории, со временем его начали выпускать одного, без присмотра.

Дживан взбежал по ступенькам и перед тем, как войти, вдохнул свежего воздуха про запас. Отпер собственным ключом дверь. Внутри было очень тепло, после улицы даже слишком тепло, в нос ударил знакомый запах. Такой запах, наверное, должен накапливаться за ночь в какой-нибудь непроветриваемой казарме, где на нестираных простынях спит много давно не мытых мужчин, – только здесь запах был куда крепче и включал сильную горько-сладкую примесь аптеки. У больницы была собственная котельная: в отделении круглый год стояла жара.

Отделение разделялось на две неравные части, которые по-корабельному назывались «отсеками». В левом, более просторном крыле находился «лечебный отсек»: палаты, вдоль палат коридор, в конце коридора санузел для пациентов, сушилка; дальше, в пристройке, – столовая и веранда.

 

В правом крыле, занятом «медицинским», «врачебным» или «служебным» отсеком, было немного свежее. Из-за плотно закрытой двери, разгораживавшей отсеки, доносился смутный бубнёж – и ленивые окрики тёти Шуры: «Ня трожь!.. Всё, ложись отдыхай… Кому сказала! зараза, уйдёшь по-хорошему или нет?.. В Колываново захотел?!.»

Было слышно, что санитарка ругается по привычке, без раздражения. Бормотание мизераблей тоже звучало тускло, безлично: можно было не торопиться, в отделении стоял штиль.

В сестринской комнатке, одновременно служившей и кухней, Дживан снял твидовое пальто, повесил на плечики в шкаф, изучил себя в зеркале на внутренней стороне дверцы, остался доволен осмотром; когда закрывал, тёмное отражение повернулось. Надел белый халат, вымыл руки.

Можно было приступать к следственным действиям.

Медицинский отсек начинался с прихожей. Вправо от входной двери шёл коридор. С внешней стороны коридора – два полузакрашенных белой краской окна, а с внутренней стороны – ряд комнаток с металлическими табличками: процедурная, комната старшей сестры, комната для свиданий, забитая всякой всячиной комнатка сестры-хозяйки. В конце коридор заворачивал, сразу же упираясь в тёмный аппендикс: там была дверь к заведующей. Дживан подумал, что для поджигателя создали все удобства: из коридора нельзя было увидеть, что делается в аппендиксе. Когда кабинет был закрыт, никому в голову не приходило туда заглядывать.

Вообще, мизераблям было запрещено находиться в служебном отсеке без сопровождения. Больных водили сюда на уколы; время от времени – на свидания с родственниками; несколько дней назад приезжала машина с бельём и матрасами, мизерабли складывали всё это в комнате сестры-хозяйки, за ними присматривал санитар. С учётом того, что мизерабли безостановочно доносили друг на дружку – как по реальным поводам, так и (чаще) по воображаемым, – выбраться ночью на половину медперсонала, да так, чтобы никто не заметил и не настучал, – это было бы крайне сложной задачей для пациента… если бы не одно обстоятельство.

Месяц тому назад в лечебном отсеке пришлось ремонтировать туалет и сушилку. Этот ремонт теперь вспоминался как страшный сон. Мизераблей пришлось перенаправить на медицинскую половину – надо же было им где-то отправлять надобности. В прихожей выставили дополнительный пост; рук, как водится, не хватало, к тому же именно в эти дни уволили одного старого санитара за пьянство, замены не отыскалось (и не нашлось до сих пор), – а значит, оставшиеся были вынуждены брать дополнительные дежурства, да ещё бегать с поста на пост, из коридора в прихожую. И медсёстры, и санитары ходили усталые, огрызались… Когда ремонт отгремел, все выдохнули – но с тех пор, что ни день, отлавливали мизераблей в лечебном отсеке: за месяц они протоптали дорожку в чистый благоустроенный туалет медперсонала – и по-прежнему норовили туда проскользнуть.

Если бы поджигателя ночью застали в прихожей, он мог сделать вид, что отправился по привычному маршруту. А добежав до конца коридора и юркнув в аппендикс – даже если по совпадению в этот самый момент в коридор вышел бы кто-то из медиков, – поджигатель мог переждать за углом, под дверью Тамариного кабинета.

Высокая, под потолок, трёхфилёнчатая дверь сохранилась со времён настоящей усадьбы Пучкова. Даже выкрашенная в белый больничный цвет, она показывала, что не только в людях, но и в предметах может чувствоваться порода. Нижняя филёнка представляла собой как будто круглое озеро или лупу, обрамлённую сложным фигурным каскадом фасок и желобков. Верхняя, самая длинная, была разделена крестообразно, как окно в раме. На гладкой средней филёнке примерно в метре от пола виднелось пятно.

Дживан постучал. Ему никто не ответил. Дверь была заперта.

Дживан сел на корточки и посветил телефоном. Две… три подпалины. Нет, не в полном смысле «подпалины»: дверь не горела, только в одном месте краска немного вспухла – три тёмно-серых зализа, язычки сажи, один рядом с другим.

Теперь нужно было сравнить этот трезубец с теми следами, которые поджигатель оставил неделю назад.

Когда Дживан вошёл в лечебный отсек, за санитарским столом было пусто: тётя Шура, должно быть, вышла в столовую или в дальнюю третью палату. Напротив стола (этот пятачок со столом, стулом и раковиной солидно именовался «постом») – напротив поста находилась первая, или надзорная, палата: здесь лежали тяжёлые пациенты, требовавшие постоянного присмотра, а также новоприбывшие.

Над первой койкой у двери, слева, вздымался могучий холм, обтянутый тёмно-красным истёртым вельветом. Это был Гасин зад. Когда полгода назад Гасю привезли в отделение, не нашлось пижамных штанов по размеру: оставили Гасю в домашних.

Гася стоял – а может быть, полулежал – в своём фирменном положении: верхняя половина тела была распластана по кровати, лбом и толстой щекой Гася прижимался к подушке, при этом нижняя половина стояла на четвереньках, колени были подогнуты под огромный живот.

– Ты что опять натворил, Гася, а? – добродушно спросил Дживан, беря его за запястье. Слоноподобный Гася был почему-то Дживану симпатичен. Может, хрустальные голубые глаза, неожиданные на одутловатом лице, напоминали Дживану кого-нибудь из знакомых… из женщин?.. Рука у Гаси была безвольная, пульс очень редкий.

– Зачем пугаешь Тамару Михайловну?

Гася скользнул взглядом мимо Дживана.

– Зачем безобразничаешь? – повторил Дживан, слегка встряхивая Гасину руку.

Он знал, что ответа не будет: в диагнозе значился «эндогенный мутизм», Гася молчал больше десяти лет, – но Дживан всё равно разговаривал с ним, как разговаривают с младенцем или собакой.

Напротив Гаси, через проход, помещался Полковник. Затылок Полковника был тощий, жалкий. Отвернувшись к стене, Полковник сосредоточенно ковырял остатки обоев. Почти все обои уже были съедены, уцелели разрозненные островки.

Дживан протиснулся между близко стоящими койками к подоконнику. От копоти, появившейся здесь неделю назад, осталось только размытое пятнышко. Теперь Дживан пожалел: следовало бы сфотографировать… но кто мог знать, что диверсия повторится.

Неделю назад главные подозрения пали на Славика. Сейчас бритый налысо Славик сидел по-турецки, качался взад и вперёд. Левая рука была забинтована. Время от времени его подзуживали голоса, и он голой рукой высаживал очередное стекло. Как и многие мизерабли, Славик курил, но после ЧП с подоконником Дживан лично конфисковал у Славика спички.

На дальней койке спал новенький, не знакомый Дживану: видимо, привезли вчера или позавчера.

Койку, стоявшую под окном, занимал слепой Виля.

– Здравствуйте, Дживан Грандович, – сказал Виля вполголоса, чувствуя, что Дживан уже рядом. Виля прекрасно ориентировался – и доносил на товарищей чаще, чем кто бы то ни было в отделении. Вопрос, мог ли Виля при всех своих незаурядных талантах ночью на ощупь добраться до кабинета…

– Кайзер Вильгельм! – торжественно провозгласил Дживан. – Легионы приветствуют кайзера!

Виля сдержанно улыбнулся. Всё же порой проглядывало в мизераблях что-то неординарное, даже во внешности – вдруг какая-нибудь выразительная черта: у Гаси прозрачные голубые глаза, а особенностью Вилиной физиономии были губы – ярко очерченные, прихотливо изогнутые.

– А я жду: обратите внимание на старика?..

– Что ты, Виля, какой старик, где старик? Ты красавец-мужчина…

– Красавец, скажете тоже, ха-ха…

– Виля, у меня к тебе дело на сто рублей. Ты здесь самый умный. Ответь мне, кто у вас баловался с подоконником?

Больной сразу же перестал улыбаться.

– Вы уже спрашивали, Дживан Грандович, – прошипел он. – Сказал: я не знаю. Я спал… Дживан Грандович! Переведите меня во вторую палату. Ну что я тут с дураками лежу? Даже не с кем общаться.

– Сейчас некуда переводить, нету мест, – пожал плечами Дживан. – Ты сам видишь: вон, весь коридор заставили.

Дживан сознательно сказал «видишь», чтобы сделать Виле приятное. Не помогло.

– Шамилову у вас нашлось место? Чем я хуже? У меня нету папы-миллионера?..

Дживан спокойно, настойчиво повторил:

– Виля, ты меня знаешь, я тебя знаю: ты человек образованный, у тебя хорошая голова. Мне интересно твоё суждение: кто поджёг?

– Не дурак поджёг. Не из этой палаты.

– Почему ты так думаешь?

– А кому здесь? Полковнику?

– Ты, Виля, зря дедушку недооцениваешь. Полковник, он шустрый… Товарищ полковник карбамазепиновых войск? Слышите меня? Приём!

Дживан подтрунивал над безучастным Полковником так же рассеянно-механически, как недавно спрашивал Гасю про самочувствие и называл Вилю красавцем-мужчиной. Кто-кто, а Дживан умел говорить с мизераблями. Умел пропускать ерунду мимо ушей, а нужное слышать – как будто внутри был включён точнейший, тончайший приборчик.

Например, соображение, вскользь высказанное Вилей, было не лишено смысла: неделю назад в поисках злоумышленника они с Тамарой и Ирмой Ивановной ограничились первой палатой и методом исключения выбрали Славика – а, собственно, на каком основании ограничились? В эту палату даже двери нет, всё открыто. Санитары ночью спят, пушками не разбудишь. Получается, Виля прав: с тем же успехом мог зайти кто-то извне…

– А может, всё-таки ты, Кайзер? Признайся, тебе скидка будет. Сразу в третью палату переведём.

– Приятно, что вы меня цените, Дживан Грандович, но…

– Ладно, ладно. Шучу.

На первый взгляд Вилины речи звучали вполне разумно; лишь на фразе «что мне с дураками лежать» Дживанова чуткая внутренняя стрелочка трепыхнулась.

Дживан понимал, что разумность обманчива. Виля был старожилом первого отделения. Да и большинство пациентов можно было считать старожилами: маленький городок, одни и те же больные, все знали друг друга по многу лет. Психические болезни, увы, оставались практически неизлечимыми. Можно было добиться ремиссии и отправить больного домой. Но через несколько месяцев, через год, а иногда уже через пару недель – все возвращались. Во всяком случае, слепой Максим Вильяминов по кличке Виля – исключением не был. Кожа у него под подбородком была собрана в острые складки, словно торчало жабо: на пике очередного запоя он перереза́л себе горло – всякий раз не до конца…

– Когда мама приедет? – слышалось из коридора. – Завтра?.. Ну когда мама приедет?..

– Я знаю все города… и посёлки Южной Америки: Акапулько, Лос-Анджелес… Тегусигальпа! Я гениальный географ-геодезист!..

3

У нас в дурдоме никогда не бывает темно: ночью включают плафоны, так называемый дежурный свет. До утра мы дрейфуем сквозь унизительно забелённую молочком полумглу… Но одна-единственная точка пламени – и сразу всё внешнее ухает в сказочную, драматичную черноту.

Когда я неделю назад поднёс к подоконнику зажигалку, на поверхности словно вылупился пузырёк. Подоконник горел – совсем капельку, но горел! Меня покачивало, пол гудел под ногами, как палуба корабля. Пахло деревом: ты заметила разницу? Когда дома горела краска, запах был химический, неприятный. А здесь сразу чувствовалось: горит живое! Живое.

Как ты думаешь, в чём секрет, почему огонь так притягателен? – даже крошечная капелька пламени, не больше икринки. Внутри этой икринки, как в зрачке подзорной трубы, разворачиваются упоительные приключения… Дай-ка вспомнить… Огонь, вода… Вода, огонь… И тра-та-та горит пожар, да?

Прекрасно, пожар – но не сейчас и не здесь, не эти драные тряпки, всегдашняя серость, мусорная, недостойная человека труха – а сквозь капельку, сквозь икринку, глазок подзорной трубы – на три тысячи километров отсюда, на век назад!

Любой пожар грозен, но самый нелепый и оттого, может быть, самый страшный – пожар на корабле. Некуда деться: внутри огонь, а вокруг сплошь вода.

 
Вода огонь не потуша́ет,
И тра-та-та горит пожар…
 

Шли в Сицилию. На подходе к Августе в резервной яме самовоспламенился уголь.

По тревоге нас бросили в самое корабельное недро: в «машину» (в машинное отделение) – и в кочегарку. Матросики вниз по трапам не бегают, а съезжают, съёрзываются, как в детстве с ледяной горки в овраг: за поручни крепче ухватишься – и пошёл! Пятками все ступеньки пересчитаешь, ладони горят… И самое важное: едва съехал – толкайся вперёд, пока следующий не впечатал подошвами по затылку…

В машине все новенькие робели, и даже Минька, на что бесшабашный парень, робел: поршни ходят, трубы гудят, шестерни колошматятся, масло брызжет – механиков так и звали у нас, «маслопу́пы», брюхо всегда в чёрном масле. А в кочегарке сразу же глохнешь, и пекло – не продохнуть… Стало быть, прибежали в нижнюю палубу, видим: дым. Тушить начали – ещё гуще потёк. Жара, вонь, угар… Кто-то сразу сознание потерял…

 

Трапы забиты, толпимся, старшие унтера распихивают матросиков: кому повезёт – стоять с помпой, остальных – метать уголь; матрозня бестолковая, бросятся то туда, то сюда, то все сгрудятся стадом… Уж кажется, сколько было учений: пожарные, артиллерийские, минные, водяные, – а как до дела дошло, растерялись. Хлопаем, глушим шуровками этот уголь… Везде спёкшиеся комья шлака, осколки дымятся, ручьи текут, лужи чёрные, жирные…

Видишь Миньку? Смотри какой убедительный: небольшого росточка, но крепкий, весь сбитый, цельный, как литая свинчатка или твоя круглая зажигалочка, которая так хорошо ложится мне в руку; вижу его приплюснутый нос, круглые, будто всегда удивлённые глазки, редкие бровки… А ты его видишь? Или веришь мне на слово?..

А как ты думаешь, когда случился пожар – пожалел Минька, что оказался во флоте? Сдаётся мне, даже в такую минуту не пожалел. Впрочем, было не до раздумий. Его Высочество орудовал в самом жерле угольной ямы: подламывал лопатой корку, черпал дымящиеся куски, сбрасывал на решётку, а Минька с остервенением дробил и мозжил этот уголь внизу – в смраде, в чаду…

Минька не видел моря до своих восемнадцати лет. Чаек видел над речкой Волочкой, а про море и не слыхал. Родился в зачуханной деревеньке… Что далеко ходить – вот в Колыванове и родился! Вместо пола в избёнке была утоптанная земля. Вместо печной трубы – дыра в потолке: разводили огонь – открывали дыру; истопив – затыкали тряпками. В голодный год жрали мякину. Когда отец умер, Миньку как лишний рот отправили в люди, в уездный Подволоцк. Местные до сих пор говорят «Козий брод», но слово «броцки́е» никто не помнит, кроме каких-нибудь отъявленных краеведов. Так называли подволоцкую шпану. Минька водился с броцки́ми, броцки́е нос ему и сломали.

Однажды по пьяной лавке Минькин хозяин, румын, выдававший себя за француза, месьё Траян, подарил Миньке фуражку с кокардой и лакированным козырьком. В тот же вечер броцки́е сбили с Миньки эту фуражку и растоптали. Минька был совсем не похож на меня: он умел драться насмерть. Носа было не жалко – а жалко было, что и дня не пощеголял козы́рной фуражкой…

К тому времени, как пришёл «красный конверт» (повестка), Минька успел много и тяжело поработать: на кожевенном заводе, в торфяниках. Добирался до Питера – грузил песок. Когда не шла баржа, часами смотрел на большую воду, на белые паруса лайб, двигавшихся от Синефлагской мели к Неве…

Новобранцев выстроили перед казармой, скомандовали: кто плавать умеет, два шага вперёд марш! Земляк, стоявший рядом, шагнул – и Минька, не думая, тоже вышел из строя. Плавать он отродясь не умел.

Минькин флот начался с портового судна. Мы с тобой сочли бы подобный дебют прозаичным. Но лапотник Минька, который в свои шесть лет пас овец, а в четырнадцать мял и скоблил вонючие шкуры на кожевенном заводе, – Минька чувствовал себя королём… Деталь: когда Минька впервые приехал домой в увольнение, односельчане внимательнее всего осматривали, щупали, выворачивали и почти пробовали на зуб – не ленточки с твёрдыми золотыми буквами, не форменку с отложным воротником-«гюйсом», даже не новые юфтевые сапоги, которые Минька демонстративно, прилюдно стащил, – а носки. В Колыванове никогда не видали носков.

Через год-другой-третий портовое судно списали по ветхости, Миньку отправили в школу для нижних чинов – и по окончании школы в звании квартирмейстера он был приписан к линейному кораблю «Цесаревич».

Здесь завершается беглая предыстория и накатывает сказочный гул: вибрирует палуба, под ногами у Миньки гудят исполинские паровые котлы.

Минька впервые увидел свой новый корабль с набережной, издалека. Отрядик шёл в ногу, Минька в последнем ряду. По мере того как «Цесаревич» приближался, надвигались два орудийных ствола, каждый толщиной с Миньку, и маячившая за ними гигантская носовая башня; нависали и проплывали над Минькиной головой днища вельботов и катеров, поднятых на шлюпбалки; вздымались трубы и многоступенчатые надстройки – у Миньки захватывало дыхание: ему казалось, что вся эта неимоверная масса наваливается на него…

Прошли недели и месяцы, пока Минька начал сколько-нибудь ориентироваться внутри корабля, – и всё равно: что ни день открывались неведомые коридоры с уходящими в перспективу связками шлангов и труб, с задраенными дверями, с теряющейся вдали чередой подвесных электрических ламп…

Возможно, дело было не только в размерах. Скажем, наше первое отделение – это всего лишь одноэтажный дом: но за дверью на медицинскую половину уже начинается холодок неизвестности; коридор во врачебном отсеке почти такой же таинственный и тревожный, как для Миньки коридор нижней броневой палубы, а запертая санитарская и особенно процедурная таят опасность, словно патронные погреба…

Видишь, как я изучил эти морские дела? Похвали меня. Пока мы ещё были вместе, я много разного вычитал в интернете.

Например, могу рассказать тебе про линолеум. Здесь, в больнице, он рваный, и я хронически цепляюсь за эти прорехи подошвами, спотыкаюсь, – а тогдашний линолеум, варенный на льняном масле, сносу не знал и был тёплым на ощупь. Поначалу Минька стеснялся ступать на этот неведомый, но очевидно роскошный материал. Быт, окружавший Миньку в детстве и юности, был убогим, корявым, – а на флагманском корабле всё сверкало, всё было изысканно, превосходно, вплоть до решёток в палубе, под ногами, так называемых шпигатов, в которые сливалась («скачивалась») вода во время уборки. Штурвалы шлюпбалок, затворы шестидюймовок сияли, во всём была безупречная слаженность, регулярность, премудрость: «Заряжай!» – затвор отскакивал, так же легко и надёжно защёлкивался; грохало так, что, казалось, дымом всё застилалось внутри, в голове… «Развести пар!» – котлы начинали дышать. «Освещение боевое а-ат-крыть!» – прожектор Манжена вклинивался в темноту ослепительным конусом. «Команда в-а-а-а-фронт!» – горнист играл «под знамёна», и всё моментально сбегалось, рассортировывалось, составлялось в безукоризненно стройный порядок.

Ты понимаешь, в чём наша с Минькой противоположность? Он хомо вульгарис, он дюжинный человек, человек коллективный.

Я не только читал про старинную флотскую жизнь: я смотрел видео в интернете. Сто лет назад военные корабли представляли собой главную национальную гордость. Поэтому съёмок много, есть целый получасовой фильм «Балтийский флот». Знаешь, что было для меня неожиданным? Теснота. Корабль невероятных размеров – а матросы всё время трутся гуртом, на каждом шагу физически сталкиваются, теснятся… Я не выношу, когда ко мне близко подходит чужой человек. В очередь за лекарствами встаю последним – и всё-таки обязательно кто-нибудь опоздавший будет дышать на меня сзади, заденет меня… Так же было в бассейне. Меня изумляет, как окружающие не способны держать дистанцию, как они терпят чужие прикосновения, как они не противны друг другу.

А Минька в этой толпе, давке, сутолоке – как рыба в воде. В деревенской избе, конечно, все спали вповалку. Кучей ехали в Питер в товарном вагоне… И вот теперь – «Цесаревич». Порядок. Блеск. Чудо премудрости, гордость империи, принадлежащее в том числе и ему, Миньке Маврину, бывшему овцепасу. Тем более, он занимает здесь не последнее место. Он не матрос, не гальюнщик. Он квартирмейстер! С гордостью Минька закуривает у «ночника» (так назывался фитиль, постоянно горевший на полубаке), приваливается на палубе и восстанавливает в уме многоярусную корабельную иерархию.

Всё, что под ним, от минных люков до трюма, все кубрики, нижние палубы, все котлы, механизмы, – это матросы. Семьсот матросов на «Цесаревиче» – и все по рангу ниже, чем Минька. Внизу.

Всех унтер-офицеров выше себя по званию – кондукторов, боцманов, машинистов, механиков, квартирмейстеров первой статьи – Минька мысленно помещает в ближайшую орудийную башню: тяжеленная (каждый снаряд весит сорок пудов), широченная, неохватная – но приплюснутая: выше Миньки не больше чем в полтора раза. Кто знает, быть может, со временем Миньке удастся забраться на самый верх – дослужиться до кондуктора. (Выше никак, потому что Минька не дворянин.)

Орудийная башня находится справа от Миньки, а по левую руку – опоясанная надстройками фок-мачта. В Минькиной аллегории мачта символизирует офицерство. У подножия мачты приткнулись малярная и фонарная комнатки: это, скажем, мальчишки-гардемарины, а также единственный штатский, коллежский асессор Нурик, который руководит корабельным оркестром.

Bepul matn qismi tugadi. Ko'proq o'qishini xohlaysizmi?