– Меня обмануть? Меня?.. Меня? – кричал он, закидывая голову назад и как бы вопрошая самый воздух.
Матушка, сидевшая тут же в гостиной и при всех его вспышках всегда старавшаяся сохранить присутствие духа, на этот раз едва владела собой.
– Я удивляюсь, как ты этого не знал… я давно это знала, – проговорила было она.
– А, ты знала! Ты знала! – вскричал отец, подбегая уж к ней. – Отчего ж ты мне не сказала? Отчего? – прибавил он, отступая от нее на несколько шагов и выпрямляясь, точно готовый сейчас же произнести ей смертный приговор. – А, ты госпожа, помещица здешняя! Ты все можешь знать и все располагать; а я нищий… голыш, приведенный сюда так… Христа ради? Врете! Я господин всем вам: и тебе и твоей челяди!
Матушка пожала плечами, и на глазах ее навернулись слезы: это оскорбление было самое горькое и обидное для нее.
– Из чего ты беснуешься, я понять не могу, – сказала она.
– Ты не понимаешь – да! Не понимаешь, что я, может, и двух его первых сношенок погубил… и этих несчастных наказывал; всегда держал его руку… на эшафот их теперь возвел… Какими молитвами отмолить мне у бога эти мои прегрешения?.. Какими?..
– Но ведь ты сам говоришь, что не знал этого.
– Что же, я и теперь не знаю!.. Я сам, своими глазами, видел ее показания… он ей проходу не давал – все адресовался, а что она «нет», так бил ее и сына. Мне и идти теперь благодарить его: благодарю, батюшка Михайло Евплыч, покорно, что вы развратили всю вашу семью и мне случай в том поспособствовать вам дали.
– Его и без тебя уж бог покарал, потом накажут и по закону, по суду! – заметила кротко матушка.
– А, да! По закону, по суду, – вот что! – воскликнул старик с ожесточенным смехом. – А ты слышала, что исправник говорил? Слышала? Есть у тебя уши? Так нет же! Врете, я его накажу! Я!.. Кирьяна мне!.. Кирьяна…
Последние слова он едва уже выговаривал.
Припадок гнева в этот раз так был силен в нем, что даже матушка встала и ушла от него.
– Пошлите к барину Кирьяна, – сказала она, проходя девичью и сколько только могла спокойно, горничным девушкам.
Те побежали.
Я, все время тихонько сидевший в зале, плача и обмирая от страха, решительно не знал, что мне с собой делать.
– Кирьяна… Кирьяна! – продолжал между тем шептать отец, скрежеща зубами и сжимая кулаки.
Через несколько минут Кирьян, позеленевший от страха, стоял перед ним.
Отец так и впился в него глазами.
– Возьми сейчас, – заговорил он прерывающимся голосом, – этого Евплова… стащи его за волосы с печи… кинь его в телегу и вези за исправником… скажи, чтоб его на поселенье взял… Не надобно мне его… Писать я теперь не могу, после все напишу… после…
Кирьян хотел было поскорей убраться.
– Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью и растерзаю, – закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.
– Помилуйте-с! Сейчас все исполню, – отвечал тот, едва успевая затворить перед ним за собой дверь, и потом действительно никто уж и не видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.
Отец между тем возвратился в гостиную и, тяжело дыша, опустился на диван. Несчастные припадки гнева всегда кончались для него ужасно: его обыкновенно оставляли одного в комнате, притворяли в ней дверь и подавали ему только холодной воды. Все это повторилось и теперь. Мать пересела к дверям гостиной, чтоб прислушиваться, что там будет происходить. Я поместился около ее колен и стал целовать ее руки.
– Для тебя только, друг мой, и желаю я жить на свете, – проговорила она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.
Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.
К вечеру по дому распространился новый ужас: исправник не принял Михайла Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.
– Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? – провопила даже старуха Афимья, более всех привычная к гневу барина и всегда с каким-то стоическим спокойствием его переносившая.
Кирьян, привезя Михайла Евплова назад, не распрягая лошади, убежал в лес, говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о решении исправника осмелилась, разумеется, одна только матушка, но я видел, чего ей это стоило: вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ, она несколько раз подходила к гостиным дверям и, наконец, уже вошла. Я бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине. Что она там сказала, я не слыхал, но только отец вдруг поднялся.
– Хорошо, я сам его упрятаю, – сказал он по наружности спокойным, но в самом деле еще более раздраженным голосом, – велите коляску мне заложить, а мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.
Матушка беспрекословно исполнила его приказание. Часов в двенадцать ночи он уехал. Два дня, пока его не было, она была на себя не похожа, беспрестанно тревожилась и все чего-то ожидала. Наконец отец возвратился и был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал на весь дом.
– Что, папаша чем болен? – спросил я мать.
– Обыкновенно, как и всегда, мучится и терзается… сам наказал, а теперь и жалеет всех… – отвечала она.
С детской души моей, как перестали на нее действовать неприятные впечатления, сейчас же все и слетело: на другой день я уже спокойнейшим манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего удивительнее, этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением играл со мной в эту игру, непременно требуя, чтоб я его взнуздал, и чем глубже я упирал соху в землю, тем старательнее и рьянее он вез ее. К нам подошел Мосеич с лейкою в руке.
– Землю пахать – самое приятное для бога занятие, – сказал он.
– Приятное? – переспросил я, очень довольный, что он хвалит мою выдумку.
– Да!.. И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.
– А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? – спросил уж Гришка.
– Далече, в место хорошее, – сказал Илья и скрылся за одной из куртин.
Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со мной в коляске сидел приказчик мой Семен, ужасно конфузясь, ежась, отодвигаясь от меня и боясь, кажется, прикоснуться одной точкой своего кафтана ко мне. Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в гору.
Я оглядывал окрестность; все было очень знакомо: при въезде в село покачнувшаяся на сторону и точно от сотворения мира тут стоявшая толчея, а подальше небольшая площадь, на которой собирался по праздникам народ; в стороне от нее дом священника, несколько побольше и покрасивей других, на погосте деревянные кресты и единственный каменный памятник на могиле моего деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце воспоминания: мы… мне лет восемнадцать… у прихода… день такой, кажется, восхитительный; толпа народа кипит перед храмовыми воротами. Она тоже в церкви… это можно догадаться по уродливому экипажу и по тройке вятских лошадок, стоявших у дома отца диакона. Я иду в церковь. Сердце мое так и рванулось от правого клироса, около которого я стал, к левому; накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным, а она, в белом платье и белой шляпке, превыше всех красот земных. Но между тем что было во всем этом: и в ней и в самом народе?.. Ничего, кроме моей молодости!.. Хоть бы один день, один час того счастья, с которым изживались прежде целые недели, месяцы, и за это возьмите все, что впереди, где только и мелькают, как фурии, ниспосланные вас терзать, недуги тела, труды и скорби наболевшей души вашей и целое море житейских нужд и забот.
– А что, – обратился я к Семену, – будет у нас в Фомкине по пяти десятин на душу?
– Будет, кажись! После одного снохача теперь земли-с пустой стоит тягол на пять.
– Какого это снохача? – спросил я, смутно припоминая все, что сейчас рассказал.
– Крестьянин ваш бывший, – отвечал Семен, – папенька ваш тогда разгневался на него и продал его. Всего за десять рублей ассигнациями и уступил-с.
– За десять?
– Да-с, – отвечал Семен и потом с обычной своей скромностью слегка польстил мне: – Ведь не так, как вы-с: покойник, бывало, рассердится, так точно рассудку лишался, а после все у них отойдет это.
– Отойдет?
– Все-с! И чем уж они тут человека ублажить не желают: тогда за Михайла Евплова-то сноху и сына при мне-с… мальчиком я ездил с ним… давали исправнику тысячу рублев, чтобы их ослободить от поселенья. Ну, да тот тоже не взялся. «Я губернатору уж, – говорит, – описал о том».
– А Михайло Евплов кому был продан? – полюбопытствовал я.
– Да так тут, в Зеленцине, был дворянинишко самый бедный; почесть, что ни самому, ни прислуге есть было нечего: Михайла Евплова стал уж в пастухи отдавать… в семьдесят-то лет за телятами бегать… Папенька ваш жалел тогда старика. «Откуплю, – говорит, – его назад: хоть пятисот рублей на то не пожалею» – ну, да тот помер тоже невдолге.
– А за что отец так рассердился на него? – спросил я.
Семен несколько смешался.
– Глупости разные у себя в семействе заводил-с… – отвечал он с расстановкой. – Младшая-то сношенка попалась женщина честная, не захотела того.
– А здесь это в заведении? – заметил я.
– Есть-с! – отвечал Семен таинственно.
– Да как же они это делают?
– Да кто ж им может в том воспрепятствовать! – возразил он мне с некоторым даже одушевлением. – Батько, родитель – одно слово, и который особливо теперь побогатей, так в дому-то словно медведь корежит: и на работу посылает, сколько ему надо, и бьет, особливо этих женщин и малолетних, чем ни попало… Ужасные злодеи и тираны-с!
Мы въехали в усадьбу. Несколько человек дворовых, и все больше старики, встретили меня. Совсем сгорбленный и почти уже слепой Кирьян высадил, однако, меня из коляски под руку. Две женщины, тоже старухи, проговорили: «Ну, вот, батюшка, дождались мы и вас!» Я прошел в дом и, увидя отворенный балкон, не утерпел и вышел на него посмотреть на сад – он точно весь почернел и совершенно заглох по всем некогда прозрачным и зеленым аллеям. На куртинах и на лугах росла такая дичь-трава, что и взглянуть было неприятно. Все это некогда обряжавший и приводивший в порядок Илья Мосеич давно уже умер и, вероятно, сам составлял какую-нибудь часть той природы, которую так любил. Сойдя с балкона, я прошелся по гостиной, где сердился отец, заглянул в спальню, где скучала и молилась мать, и, наконец, в свою темненькую комнату.