Убитый, но живой

Matn
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

Неожиданно возникли толстомясое лицо полицейского со склеротическими лиловыми прожилками, его глумливая улыбка и как он процедил сквозь зубы, когда подавал вид на жительство: «От греха подальше».

Не хватало малости, но необходимо было додуматься и понять, почему привиделся Всеволод Волгарев, его неожиданный приезд в ту давнюю зиму, когда он еще только обживал усадьбу, тот раблезиански обильный ужин в новом доме и бесконечная беседа, когда, кажется, и за неделю не переговорить о самом важном, а потом вдруг спор из-за пустяка, когда, кажется, что старой дружбе конец, но вскоре, одумавшись, кинулись обниматься, впадая в слащавость.

Малявин, с трудом пересилив въевшееся «ну и ладно», поднялся с дивана, вытащил из секретера стародавнее письмо Волгарева и стал читать как бы наново:

«Ты в предыдущем письме негодовал относительно еврейских погромов. Должен тебе сказать прямо, что вокруг них много пустого шума бульварных продажных писак. Тебе ли не знать о долготерпении русского мужика, который уживается и с немцем, и якутом, и самим чертом? Просто одни дураки идут за агитаторами кидать бомбы и грабить поезда, другие дураки… И главное зло на сегодня не евреи, а революционеры нового толка, в большинстве своем выкресты. Выкрест – это навечно обиженный человек, обиженный на самого себя из-за того, что сменил веру, поддался. Даже через сто лет в нем будет звенеть эта обида, и он отомстит за оскорбление дедов и прадедов. Отомстит православным, то бишь нам, русским. Доводом будет, что мы понудили несчастного еврея пойти на уловки, хитрость, чтобы поступить в университет, департамент и тому подобное, потому что мы устроили запреты в виде черты оседлости, сберегая собственную государственность, права коренного населения на определенные преимущества. Но разве может быть иначе? Пока очередной Мойша печатает листовки или торгует в лавочке, лейтенант Мамлеев, сын нашего общего знакомого, отстреливается из корабельного орудия на тонущем судне. Государство создается на крови лучших, и тут пошлы сантименты.

Кстати, как твой роман? Я, когда вернулся в Москву, долго размышлял и решил, что Бруты были первыми негодяями-социалистами, но это было в эмбриональном состоянии. Но было. Тарквиния Гордого убили поделом, если верить легенде, а вот Цезаря зачем?

Гера, прости за назидательный тон, который, быть может, прорывается местами, но такой уж я зануда, твой бывший академист и по-прежнему любящий тебя товарищ».

Мысли скакали блохой, не хватало малости, чтобы уцепить, ухватить самое главное, мучительное и спасительное одновременно, как ему казалось в тот момент.

Шигарев, знавший Малявина лет десять, обиделся, хоть и понимал, что болезнь сильно меняет людей. Когда в дверях его остановила с извинениями Евдокия, он как бы по инерции спросил:

– Давно у Георгия Павловича началось… это вот?

Евдокия сообразила, что интересует лесничего, но переспросила с привычной непонятливостью:

– Что началось?

– Болезнь. Это душевное состояние?

Она болезнью это не считала, ее обижало, когда родственники говорили: «Уж больно переживает». В этом слышалась ей укоризна, будто она, бесчувственная, поплакала над сыночком и забыла, а отец вон как убивается… Хотя не меньше его пласталась несколько суток по лесу и окрестным деревням без роздыху, отчего и впала в беспамятство. Не видела, как снимали Павлушу с дерева в Хохловой балке, как обмывали исклеванное птицами лицо. Очнулась, когда перебинтовали его так, что остались полоска лба и соломенные волосы, в которые она уткнулась и больше не отходила до последнего. А Георгий кружился, как заводной, загнал вусмерть Дубра, потомка вороного Буруна и Двины, и был бледен от недосыпа. А после похорон ездил со следователем в Авдон, где подвыпившие мужики полдня продержали их в осаде…

– Трудно сказать точно. После убийства Павлуши он долго был не в себе, но ранней весной снова занялся садом, с Анечкой стал заниматься. Вроде отмяк, но налетел как-то конный отряд и учинил страшный погром и непотребство всякое, едва живы остались. После этого он заперся, пришлось двери взламывать, чтоб его хоть покормить. Так и идет третий месяц, я уж замучилась, сил никаких нет… Может, чайку хоть попьете? Самовар еще горячий…

– Нет, спасибо. В другой раз.

Во дворе его нагнал, заставил обернуться звонкий голосок девушки: «Петр Семеныч, что ж вы уходите?! А я оладушков испекла». Неподдельная обида и разочарование звучали в ее голосе, а сама она, раскрасневшаяся, жаркая, обильная телом, на удивление хорошенькая, протягивала узелок и выговаривала:

– Что так спешно? Уж не обессудьте… картофельные. Муки давно нет. Они пока горячие хороши.

Шигарев шел с узелком в руке, ведя коня в поводу. Запах жареных картофельных оладьев был такой аппетитный, что он не удержался, глянув стыдливо назад, откусил кусочек оладушка с хрусткой подрумяненной корочкой. И вдруг подступило что-то саднящее, слезное, вместе с потухшим малявинским лицом, рассказом про удушенного Павлушу и этим вот нищенским узелком, прямо не продохнуть.

К обеду вернулась Евдокия с покоса, заморенная, в жестком от пота сарафане. Малявин сидел в большой комнате и так же неотрывно смотрел непонятно куда, а ей хотелось пожаловаться, рассказать, что трава никудышная, пересохшая, что два роя ушли – проглядели, а единственная уцелевшая телочка напоролась на лемех.

– Помоги мне…

Только теперь, помогая подняться с кресла и дойти до спальни, Евдокия вдруг поняла, что муж серьезно болен, и впервые за двенадцать лет совместной жизни она по-настоящему пожалела его, а не себя и свою загубленную молодость, как, случалось, говорила под настроение младшей сестре.

Она подхватила спящую дочку, потому что Дашка осталась на летнике сгребать сено, и, не мешкая, побежала к матери.

Акулина Романовна позади домика высаживала в парник огуречную рассаду.

– Ничего не болит, а вот сидит и сидит молчком, как идол. От еды отказывается, – стала рассказывать Евдокия. – Придурь какая-то!

– Сама ты придурь! – укорила Акулина Романовна дочь. – Помирает он.

– Что ты выдумываешь, мама? Лучше б лечить попробовала.

– Пробовала. Так он от питья моего наговорного наотрез отказался. А ведь мы с ним всегда ладили. Я бы рада, ведь наш благодетель… – Она даже всхлипнула и мазнула рукавом по глазам.

Евдокия губы скривила:

– Будет тебе юродствовать.

Она так и не поверила до конца матери, но страхом ее проняло, и с утра пораньше запрягла в легкую повозку чудом уцелевшую кобылу. Ей старый Михеич постоянно выстригал шерсть клочками и мазал дегтем, будто стригущий лишай выводил. Опасно выезжать одной, но деваться некуда, сунула в передок старый топор и поехала за врачом. Привезла уже после обеда хитровато-улыбчивого толстяка Смирнова, с которым Малявин только на ее памяти знался лет десять.

Земский врач за свою многолетнюю практику видел всякое, а тут вдруг занервничал. Он хмурился, кхекал, долго выслушивал сердце и легкие, пытался разговорить Георгия Павловича, припомнил парочку анекдотов, но растерянность свою скрыть не смог. Поставил диагноз «рефлексивный паралич» и, как бы оправдываясь, стал говорить про нервное истощение, что сам-то он больше знаток по хирургической части – пришить, отрезать. Пообещал разыскать в городе опытного врача-невропатолога.

Вскоре Смирнов привез профессора с ассистентом и на испуганное: «Чем же я расплачиваться буду?» – ответил с хохотком:

– Щами, милая Евдокия Матвеевна, пусть даже постными, но щами и жареной картошкой – этим я их и соблазнил в небезопасную дорогу.

В следующий свой приезд они пытались отказаться от обеда, потому что помочь Малявину ничем не могли – это поняла по их лицам. И все же с удовольствием пообедали, не уставая нахваливать хозяйку, а особенно – фруктовую самогонку, которую они окрестили чудеснейшим кальвадосом.

Без охов, слов покаянных и напутственных Георгий Павлович угас на сорок девятом году жизни тихо и неприметно, как угасает летний день.

Большой дом с мезонином и верандой, срубленный классически, в лапу, из толстых сосновых бревен (от них в жаркий день даже через много-много лет пахло смолой, лесом), Ане казалось, стоял на пологом склоне всегда и будет стоять вечно вместе с тополевой посадкой и правильным квадратом сада на двух десятинах земли.

Отца Аня не помнила, лишь в самый последний момент, когда выносили гроб, зацепилась она, как за порожек, недоумением: «Почему старый? Почему борода?..» Это врезалось в память. И то, как тетка твердила в ответ: «Да не дедушка это, не дедушка – отец твой родной! Усы и борода у него смолоду». И все. Дальше отпечаток бытия размазался, растекся в мелкие детали, они иной раз вспыхивали ярко, от ерунды непонятной, неприемлемой на первый взгляд похожести, когда не понять, было такое с ней, с ними со всеми или это только видение, или отзвук сна. Часто у нее возникали вопросы к маме, но Евдокия Матвеевна – женщина своенравная, даже жестокая порой, вкрученная в бесконечные хлопоты по большому, хоть и порушенному хозяйству, – отмахивалась или вспоминала что-нибудь с нескрываемой обидой: «Тебе уж барынькой не бывать. Не тереби душу!»

Зато иногда рассказывала бабушка Акулина. Начинала чаще с того, что по настоянию Георгия Павловича поставили для нее на усадьбе небольшой домик и обналичили по ее просьбе резными кокошниками. Как сказал он: «Живи Христа ради…» Она каждый раз оглядывала, если сидели на улице, этот ладный подбористый домик, разгороженный на две половины как бы наново и повторяла:

– Живи Христа ради, Окулина Романовна, – окая на вятский манер, – пока жив, обиды не будет.

Случалось зимой, когда чесала шерсть или вязала, вспоминала бабушка Акулина деревню родную, что стояла на правом крутом берегу реки Вятки, на бедных суглинистых землях. Как бегала девкой на посиделки… Как прислуживала деду Даниле, ушедшему служить не в свой черед вместо старшего женатого не ко времени брата Харитона. Пересказывала с чужих слов, что поклялись на иконе братья перед отцом и Богом: уж коль вернется Данила со службы, станут его содержать до самой смерти…

 

Умильно до слез вспоминать ей такое. А внучка Анечка торопит: ну, а дальше что?

– Что дальше?.. С самой Балканской войны от него ни слуху ни духу лет семь, может, восемь. Уже в поминальник вписали и свечи ставили перед иконой Матери всех скорбей наших.

Вдруг привозят деда Донилу на телеге, как барина. Волостной старшина с земским начальником в избу вошли, огляделись со свету и объясняют, что самим государем нашим Олександром Вторым пожалована ему медаль за службу и пенсия. Если будет какое притеснение, мол, строго спросим.

Дед Харитон отвечает им: «Знамо дело. Что мы, босурманы – крестное целование нарушать?»

Отвели в дому ему лучший угол за печкой, а он немного пожил и заупрямился. Говорит: «Я человек старый, больной, поэтому хоть землянку ройте, но чтоб отдельно». У младшего ихнего брата Севостьяна сруб готовый под баню стоял. Вот его к нам и перевезли. Окна ширше прорубили, сени приладили, навес – получилась ладная светелка. Мне, вот как тебе, годков десять тогда было. Позвал дед Харитон и строгим голосом наказал, как счас, помню:

– Будешь теперь, Окулька, при ем, при Дониле, аки пред Господом Богом в строгости и аккурате.

Так я стала «подай-принеси». Правда, дед Донила человек с понятием, спокойный – одно слово, русский солдат. Что повидал, врагу не пожелаешь. Ранили его дважды во время войны, потом раненый в плен попал к туркам. На цепи сидел, хуже собаки иной. Но душой богатырь, бежал из плена и долго скитался по горам. Как сам говорил: «Совсем помирал, вдруг виденье снизошло в виде Христа. Полз, полз к нему, а в селение выполз». Крестьяне болгарские подобрали. В деревеньке той горной травница жила знатная, она-то и вылечила, выходила да премудростям разным обучила. Несколько лет он там прожил. Все не отпускали, уговаривали остаться… Но прибился дед Донила к какому-то обозу и ушел, чтоб на родную сторонку попасть.

К нему знахарка наша местная ходила из Сретенья – бабка Фроська. Старая-престарая, счет годам потеряла, но знающая, не чета мне. Так я при ей да при деде Дониле кой-чему научилась. Бабка Фроська после-то клятву взяла с меня, на крови заговорную… А что за клятва, то не про всякий раз говорится.

Крутится веретенце, мелькает головка точеная с синим ободочком, ровно ложится нитка, виток за витком, а бывает, что и оборвется. Так и рассказ бабушки Акулины.

Иногда усадит внучку за «Травник», Малявиным даренный. Ткнет пальцем в картинку, скажет: «Вот здесь-ка почитай». Внучка читает медленно, нараспев, но Акулина слушает внимательно, кивает порой, а потом вдруг: «Ну-ко еще раз перечти…» А то принесет пучок травы и сама удивляется: «Мы все – красавка, красавка, а по-книжному вон как».

У бабушки Акулины не как дома. Кусок тыквы печеной, и тот слаще. А готовить соленья, овощи хранить в погребе – это она первая, у нее мартовская морковка сочная и так хрустит, будто только с грядки. Станут расспрашивать, хвалить, а она с улыбочкой: «Вятские огородники щирые, не чета иным».

А раз под Новый год…

С чего-то завелся разговор, вспомнила бабушка Акулина мужа своего Матвея, какой он справный и веселый мужик был, хотя с виду простоват, как многие вятские, а в деле ловок, похватист. И с характером. Настоял на своем, сразу после женитьбы отделился. Тут бы пару сынов, а как в наказание – девки да девки. С одного надела разве прокормишься? А уж на продажу, чтоб в лавку потом сходить, и вовсе… Стал он по ближайшим селам ходить портняжить, навык у него от отца имелся. А позже, как третьего коня завели, подальше выезжал со своей мануфактурой. Тут пошли заработки и того лучше. Только на конец села заедет, хозяйки вперехват, потому что знали его как мастера честного, трезвого.

– Обычно за неделю до Рождества Мотвей домой возвращался с гостинцами. А тут все нет и нет. Истомилась. Под самое Рождество разговелись мы, как положено, сразу после первой звезды. Погоревали, что Мотвея с нами нет. Разморило девок от обильной еды… Фроська тогда в невестах ходила, Дусе – годков десять, Дашке – пять, а Любашка голозадая ползала. Рано они улеглись, успокоились, да и я, намаявшись за день, придремала. И вот привиделось мне, что дверь стукнула, входит Мотвей, весь снегом занесенный, да и говорит: «Заблудился я малость». Вскинулась я, а нет никого. Сердце торкается в груди, выскочить готово. Прилегла, а что-то не по себе, кажется, будто снег скрипит, конь всхрапывает, копытами стучит. Осенила я себя крестным знамением, Фроську разбудила и вышла на крыльцо. Стою, вслушиваюсь…

Тут Серко учуял меня, заржал, копытом в ворота стучит. Думала я поначалу, что Мотвей пьяный спит. Сунулась к нему, а он весь – как в панцире ледяном. Я заголосила, собаки по деревне гвалт подняли. Фроська соседей позвала, помогли его в избу затащить. Как глянули… Боже праведный! Это кровь на нем вместе со снегом смерзлась. Думали, что неживой. Но когда теплой водой обмыли, он постанывать стал.

Рано утром дядья… Отца-то его, Кондрата-скорняка, в ту пору в живых не было. Так вот, дядья в волость поехали за фельдшером и заявить о разбое да самим разных людей поспрошать. После вот что рассказывали.

Ехал Мотвей из пригородного села Никодимовское, торопился, чтоб засветло поспеть, да не россчитал. Конь притомился. Остановился он в Криушах – ближнее к нам село – коня подкормить да самому обогреться. Зашел в хорчевню горячего похлебать и решил, видать, что добрался, на рюмку водки польстился с мороза-то. Половой припомнил Мотвея и тех двоих, что с ним рядом сидели, потому что браниться они меж собой начали и полуштоф недопитый на пол уронили. Что не поделили, он не знал, а помнил хорошо, потому что Мотвей расплатился и дал на чай в честь праздника.

Видать, пока он россчитывался, а потом коня подпрягал, те двое опередили его. Пристроились в балочке поджидать… Дядья вместе с мировым посредником место, где у кустов снег натоптан, отыскали. На подъеме его перехватили. Драка серьезная завязалась. Попервой он отбился от них дрыном, что с собой возил, а вдругорядь, на самом взлобке, Матвея ножом пырнули, с ног сбили. Да он, видать, за грядушку у саней зацепился, заблажил дико, Серко и понес с испугу голопом. С полверсты, говорили, тащил волоком, а кровь-то из раны хлестала, снег пятнала. То ли конь притомился, встал, сам ли он сумел в сани влезть на ходу, то одному Богу ведомо. Серко – конь умный, бывалый, со стригунков вскормлен Мотвеем, сам дорогу к дому нашел.

Раз только опамятовал Мотвеюшка. Глаза приоткрыл, что-то вышептывает. Дала ему снадобье, питье теплое. Полежал он и снова шепчет, спрашивает:

– Дома ли?

– Да дома ты, родимый наш, – отвечаю ему, – все цело, ничего не пропало… – А он глаза смежил и затих.

Смахнет бабушка Акулина набежавшие слезы, помолчит, погорюет тихонько, да и станет о травках целебных рассказывать, где обычно иван-да-марья, золототысячник, чистотел растет, от каких хворей помогает:

– Одолень-трава хорошо помогает, коли кто почки застудит, а еще от глазных разных болезней. А лапчатка, или, как еще ее называют, гусиная трава, да она всюду растет, и возле нашего дома, знаешь ты ее, так вот она корнем сильна, из него примочки хороши от ран, от лишаев и корост. Но знать надо, когда лучше травку сорвать. Да угадать верно, кому из чего травный отвар приготовить – это дело особое. Почечуй тот же вскочит – седня лучше одно, завтра другое, да и люди все разные. Над одним слово верное скажешь, почечуй и потек, гадью вывернулся, а с иным мудруешь припарками, да все никак. Но сколько ни мудруй, без слова верного наговорного силы в травках не будет. Ой, не бу-удет… После Вербного воскресенья пообдует, почки набухнут, так мы с тобой за выгон в березнячок сходим. А после к запруде за мать-мачехой. Так оно и пойдет своим чередом.

Чаще шли к ней из ближнего Авдона, иных привозили из Сергеевки и Балабанова, изредка – из Осоргино, Холопово, Алкино. Первым делом бабушка Акулина поговорит, расспросит не про болезнь вовсе, а разные разности деревенские, про детишек, родню. Потом неторопко место больное ощупает, пошепчет чуть слышно, отвару даст выпить травного, мазь вотрет, если нужно. Бывало, тут же на печку теплую заставит забраться. А сама все говорит, говорит, ровно убаюкивает. В домике тихо, тепло, травками пахнет, мятой свежезаваренной.

Раз как-то забежала Анечка в домик утром ранним, а там на лавке мужик лежит бородатый с открытыми глазами, как мертвый. Страшно ей стало, попятилась. Бабушка Акулина глянула строго, как приморозила, а сама вычитывает над ним и вычитывает древний заговор, который Аня не раз слышала: «Господи Боже, благослови! Во имя Отца и Сына, и Святого Духа, аминь. Как Господь Бог небо и землю, воды и звезды, и сырую мать сыру-землю твердо утвердил, крепко укрепил, и как на той мать-сырой земле нет никакой болезни, ни кровяной раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, – так бы сотворил Господь и меня, раба Божия Николая, твердо утведил и крепко укрепил жилы мои и кости мои, и белое тело мое; так бы и у меня, раба Божия Николая, не было на белом теле, на ретивом сердце, ни на костях моих никакой болезни, ни крови, ни раны, ни ломоты, ни опухоли. Един архангельский ключ, во веки веков, аминь».

Потом водичкой на этого Николая брызнула, встать велела. Он и поднялся. Постоял, как бы прислушиваясь. Потом ногой – топ, другой – топ, и замер опять. И как вдарит ногами под припевку, да ловко так, весело! Говорит:

– Ох, старая, спасла! Неделю коромыслом ходил, разогнуться не мог. Должник твой. Как начнем дрова готовить – так два воза с меня.

Случалось, забывали болящие про обещания, если снова хвороба не нападет, а она не сердилась, не поминала, денег за лечение и вовсе не брала, как поклялась бабке Фроське. Но сахарок и прянички у нее не переводились, а платков дареных – хоть всю неделю меняй.

– А что ж ты, бабуль, всех лечишь, лечишь, а папу моего не смогла? – обиженно выговорила как-то раз Анечка.

– Когда он болел, я всегда первая. Однажды осенью Георгий Палыч под ливень попал, да лешак его с просеки сбил, полночи плутал. Утром горячка напала, смотреть страшно. Так я его в три дня на ноги поставила. Или вот весной ранней, когда яблони обрезали, вступило ему в поясницу, так тоже меня позвал.

А потом что с ним сталось, тому названья не знаю. Как Павлушу, ангела нашего, схоронили, забываться он начал. Тужил крепко. Зла никому не делал, и надо же!.. Ох, бесовство! – вздыхает бабушка Акулина и крестится, глянув с надеждой на Божью Матерь-заступницу, что висит над всеми иконами в красном углу.

Он уж начал оттаивать, а тут новая беда: налетели на усадьбу конные – красные ли, черные, черт их разберет, – все разграбили, пчельню порушили, скотину угнали, только кобылу жеребую они в тот раз не тронули. Вот после этого он снова в кабинет свой забился и почти не выходил. Докторов потом к нему привозили. Один вовсе знатный, что иной генерал… Меня уже не звали. Я сама иногда заходила. Спрошу: где болит-то? А он, сердешный, ткнет кулаком в грудь и молчит. Молчун стал в болезни, не приведи господи. Так молчком, ни разу ни охнув, истаял… Барин все же, не крестьянского роду-племени.

Глазки у бабушки Акулины маленькие, чуть прищуренные, нос крупный, картофелиной, и от этого лицо простодушное, особенно когда улыбается, распустив морщинки по лицу; но глянет на человека из-под век – словно лучик блеснет: тут она не ошибется. Она и Степана Чуброва, что в двадцать четвертом году к хутору прибился, отговаривала брать в работники. Не послушались… «Ндравные больно».

Зато Тимофея Шапкина она высмотрела.

Зимой загостилась Акулина Романовна у дальней вятской родни. Домой пора ехать, да вот кум идет, потом кума, сват: «Акулина, погости, Христа ради, и у нас. Хозяйка-то опару уже завела…» Знают, поживет бабушка Акулина пару дней в избе – и вроде бы потолок выше стал, свекровь со снохой не лаются, детвора от болячек избавится. И корова легко отелится. Слобода хоть и пригородная, а все как в деревне.

Вдруг пришел мужичонка обтерханный – посыльный. Говорит, что просит ее зайти Шапкин Семен Петрович. Она знать не знала Шапкиных, и дела до них не было, но раз зовут лекарку, то надо идти. По дороге Акулина посыльного тихонько выспросила – вызнала, что Шапкины – люди зажиточные, семейство известное в городе, хотя дед их, ныне покойник, начинал простым офеней. А сыновья уже в институтах учились, один провизором стал, другой – инженером, и только младший к делу не прибился, по свету блукает, может, и сгинул совсем. А самый старший среди них – Семен Петрович.

У Шапкиных дом большой, двухэтажный, из красного кирпича сложен без особых затей, но основательно, по-купечески. Провели ее к Семену Петровичу. Пока ей стул подставляли да усаживали, она успела разглядеть, что Шапкину чуть за шестьдесят, но спину держит прямо, не сутулится, борода красивая, с проседью, коротко подстрижена, старик еще крепкий… Вот только лицо одутловатое, а в глазах желтизна нехорошая. Желчь бы надо согнать, золототысячником попоить перво-наперво, решила она.

 

– Нога совсем отнимается, – пожаловался он. – Который месяц доктора ходят, а улучшения нет. Вот так и сижу. А про тебя истопник рассказал… Возьмешься? Можешь помочь?! – Глянул строго, потому что сердился, что поддался на уговоры родни, пригласил эту деревенскую бабу. – Только чтоб без вранья!

Однако Акулину голосом не возьмешь.

– В Бога веруешь?

– Да как же… – сбился с тона Шапкин. – Я человек строгого воспитания.

– Тогда помолись за выздоровление свое, а я уж, как умею, помогать буду. Только наперед скажи, не таясь: может, грех нераскаянный мучает? Или деньги чужие?.. Человек-то ты, Семен Петрович, как я погляжу, богатый.

– Богатым особо не был, а достаток всегда имелся. Теперь же вот – что на мне да полдома оставили. Грозятся еще кухню оттяпать. А на днях из губернского революционного комитета бумагу прислали – возвращаем мукомолку. Раздели донага, все разграбили, а теперь говорят: накорми нас, Семен Петрович. Стервецы! Вот вам! Вот!.. – забасил Шапкин и вымахнул в сторону двери кулак с кукишем.

Помолчали.

– Ты уж реши, уважаемый: отказаться или пустить свой завод на потребу людскую. А как решишь, присылай человека, если угодна тебе.

Скривил Шапкин лицо, но сдержался, яриться не стал. Уловил, что знахарка лишь с виду проста, а цену-то себе знает, да и не глупа. Позвал сноху, велел чаю принести да печенья свежего, что утром пекли.

Под чаек, а чаек-то настоящий, шилкинский, пошел у них разговор тихий, хороший, как умела вести его Акулина. Особо не выспрашивала, но вскоре много чего знала про Шапкиных: когда занедужил и с чего. Даже про мальчишку, что внизу лазил по буфету, едва она вошла в дом.

– Рыжеватенький?.. Так то Венька. Ох, шкодный малый! В кого такой? Отец его мне племянником приходится, Тимофеем зовут. Он и по кузнечному делу, и оружие чинит, и механик… Мастер, короче. А не везет мужику. Сам Тимофей жил в сиротстве, потому что отец его – брат мой Изотик – еще при Александре Третьем с революционерами спутался и сгинул. Мать его вскорости померла от чахотки, поэтому Тимоха скитался по родне. Нет, его не обижали, в Александровском реальном сначала учился, затем в ремесленном училище. Всегда помогали, а все одно – не у родных отца с матерью. И вот же напасть! В двадцать первом жена его померла от тифа, бедует он теперь с сыном.

Ровно через семь дней, как попоила Акулина Романовна настоем золототысячника и «отчитала зори», стал Семен Петрович по комнате с палочкой прохаживаться. Повеселел.

Как-то она пошла на кухню за горячей водой, чтоб подлить в полукадь, где Шапкин ноги парил в травном отваре, а за длинным столом сидит мужчина с малолеткой лет девяти и неторопливо хлебает суп. Пока кухарка чугуны двигала да воду отчерпывала, присела она на стул простой деревянный.

– Тебя вроде бы Тимофеем зовут? – спросила Акулина, блеснув своим взглядом-лучиком из-под век. – Говорят, по железу ты большой мастер?

– Да, обучен. Умею, – ответил он серьезно, с достоинством и отложил ложку. Подбил-подправил указательным пальцем, как линейкой, аккуратные солдатские усы, чем сразу напомнил ей деда Данилу.

– А конные грабли можешь? А швейную машинку?.. – все пытала она. Потом предложила: – Может, приедешь к нам на хутор? Роботы много по железу скопилось.

– Смотря как платить будете.

– Да уж не обидим. Можем продуктами. Свининкой? Картошечкой? А нет, так и денег немного найдем. Это в четырнадцати верстах от городской переправы, рядом с Авдоном.

– Да-а, неблизко. А у меня инструмент.

– Так мы лошадь пришлем прямо сюда.

На том и поладили. Акулина все разглядела. Красавцем Тимофея не назовешь, но лицо приятное, глаза чистые, руки лопатой, весь – как комель дубовый. «А если и выпивает, то под обрез», – решила она.

Надумала у старшего Шапкина поддержкой заручиться. Объяснила ему про Евдокию, про хозяйство, где без мужика просто гибель.

– Как, ты говоришь, хутор-то называется?.. Малявинский. Ага, это не того ли, что в земстве работал?.. – вспомнил Семен Петрович. – Как же не знать! Мы с ним в одно земское собрание ходили. Он крупчатку только у меня покупал. Каждый раз, как приедет, в лабораторию идет со стариком Долговым побеседовать… Был у меня такой грамотей, знаток всех местных сортов. С умом делалось. Сортовая пшеничка – отдельно. И платил за нее я на гривенник подороже. Вроде бы накладно, а с другой стороны, во всей, пожалуй, губернии не было такой славной муки тонкого помола. Первейшая на калачи и булки. А теперь – эх!.. На что у нас Мотря умелица, а все не то! Смаку нет в хлебе, духу настоящего

Акулина после сытного обеда чуть придремала, сидя на кушеточке у стены, а как услыхала про хлеб, встрепенулась:

– Да разве я не помню! Чтоб колачи и сдобные булки кажный день – нет, до такого баловства не доходили, но зато в праздники, в воскресенье – обязательно. Как хлеб выпекут – Овдотья у нас умелица, да и Дашка сноровиста – да из русской печи вынут, то дух такой, что за версту от хутора слышно. И токой мяконький, токой подъемистый, пышный, что мужик дованет сверху – и хлебушек, бедный, в лепешку сплющится да тут же обратно взбухает.

– А Малявин, говоришь, помер? Царство ему небесное, хороший был человек… Женить бы Тимофея неплохо. Дело стоящее. Дом без хозяина, без мужика – это понятно. Если сладится у них, я бы помог Тимофею на обзаведение.

Акулина Романовна покивала и стала собираться домой. С удовольствием собиралась – знала, что отвезут без хлопот и подарков положат.

Славная бабушка Акулина!.. Для нее хворь полечить – что воды дать напиться. За редкой травкой вверх по Уфимке ходила за семьдесят верст пешком. А уж окрестности-то в уезде все исходила и жалела, что редко отпускает с ней внучку Евдокия, чаще из-за скаредности своей: некому за гусями смотреть да за теленком. Спорила с дочерью, иногда чуть не силком Аню уводила, потому что помнила свято, как обещала бабке Фроське передать уменье свое. А та стращала: мол, иначе не примет тебя земля, будешь блукать по ночам, мучиться. Не больно-то верила нынче в такое, но умом понимала, что выучить внучку Анечку надо. Она уже травки отличала, в силу их чудодейственную поверила и кукол своих деревянных травным отваром поила с молитвой, крестом осеняла их каждый раз, как это делала бабушка Акулина. Да вот пришла как-то из Авдонской школы начальной и говорит:

– А знахари и колдуны – обманщики. – Уверенно говорит, бойко. Сразу видно, что в школе ее подучили.

– Это кого ж, милая, я омманываю?

Насупилась Анечка, молчит, а потом вдруг:

– Ты сама говорила, что трава есть обманная.

– Так то другое. Это прозвание у ей такое. Так ее Бог наделил.

– А бога-то, бабусь, нет. Его придумали, чтоб дурить трудовой народ.

– Ишь чему в школе вас учат. А гвозди лбом забивать там не учат? Или решетом воду черпать?.. Бесовство!

Много забот у бабушки Акулины. В уезде ее знают. В Подымалове больничка своя с фельдшером и врачом, а все одно едут за Акулиной. И в городе ее охотно привечали. А она зимой ездить по гостям любила. Но за всеми каждодневными хлопотами помнила Акулина и тяготилась тем, что четверых девок без мужа сумела вырастить, а справно с семьей живет только старшая, Фроська. Любашке замуж пора – двадцать лет, и жениха ведь нашла, так нет, уперлась: «Пока не выучусь на портниху…» Днем уборщицей в пароходстве работает, вечером на курсы идет этакой городской барышней. Дашка на что добрая девка, и то характер стал портиться. Переспевает. И ведь до чего сноровиста, похватиста, а дураки холоповские ославили, оговорили, будто она с солдатами путалась…