Убитый, но живой

Matn
Parchani o`qish
O`qilgan deb belgilash
Shrift:Aa dan kamroqАа dan ortiq

– Не богатырского сложения, в обычном полковничьем мундире, а как-то выделялся сразу… – Тимофей Изотикович проговаривал это раздумчиво, будто силился вновь понять, чем же не угодил царь им всем сразу и ему в том числе, потому что радовался вместе с деповскими рабочими его отречению от престола, пил в тот холодный февральский день водку и ратовал за свободу для трудового народа.

Про Сталина проговорился он лишь в начале шестидесятых годов. Начинал всегда неохотно:

– Что там особо рассказывать… Было это в двадцать седьмом году. Ездил я в Иглинский район к знакомому механику. Там у него переночевал, а утром пораньше – обратно в Уфу, потому что в ту пору вместо электричек ходил два раза в день паровоз с несколькими вагонами, пассажирскими и багажными.

И вот иду к переходному мосту, чтоб навестить товарища в локомотивном депо, а там, странное дело, милиционеры стоят. Один вытянулся и честь мне отдал. Я подумал: шуткует, а после сообразил: на мне куртка и кепка кожаные, эту справу зимой слободской парень уговорил на старый винчестер обменять. Поднялся я на мост и вижу: на первом пути толкотня, состав подошел странный какой-то, вроде литерного. Дверь только открыли, а оттуда грузин усатый выходит в хромовых сапогах – и все сразу к нему с хлебом-солью, с цветами. А другой грузинчик, плюгавенький и рябой, в защитном кителе, встал на ступеньках и наблюдает. Вдруг замешательство какое-то – и все разом отхлынули от рослого красавца грузина, в котором без труда Орджоникидзе угадывался (его фотографии часто в газетах печатали), и к рябенькому потянулись. А тот так и стоит на ступеньках, придерживаясь за поручень. Расстояние небольшое с моста, там и сейчас всегда головной вагон скорого поезда останавливается, отдельные слова долетают. И слышу, как Орджоникидзе что-то ему по-грузински выговаривает громко, гортанно. Возникла догадка, что наши начальники Орджоникидзе со Сталиным перепутали.

А немудрено. Иосиф Виссарионович среди уфимских рослых, неохватных по ширине начальников, мелковато смотрелся. После один знающий человек подтвердил, что объезжал Сталин уральские и сибирские области по закупке зерна, а в нашей – ни зерна ему, ни мяса, да еще так оконфузили. Поэтому Уфимский обком в числе первых объявили троцкистским и прибрали всех по первому рангу…

Только мяса и зерна от этого больше не стало. Как и при Хрущеве. Этот тоже любил начальство менять, области перекраивать. Помните, небось, очереди за хлебом в начале шестидесятых? Потом не только мясо и масло, табак весь извели, на моих глазах мужики урны с окурками переворачивали. Ох уж почудил!..

Если зависала пауза, его не поторапливали, не лезли с пустяшным: «А я вот помню!» Ждали. Тимофей Изотикович, как бы убедившись, что интерес не ослаб, продолжал без нажима, с обыденным: «Вот однажды…»

Правнуки растекались по саду и огороду, округа наполнялась окриками: «Не трогай, не лезь, не подходи!» – пока их не уводили на речку или в ближайший лесок. Праздник продолжался своим чередом, в лучшие годы после обеда под старенькую гармошку и величавый аккордеон, который Вениамин Шапкин привез в качестве трофея из Германии и утверждал, что подобного нет не только в Уфе, но и в Москве. Подсаживалась Евдокия Матвеевна, светясь улыбкой и всем своим обликом классической хлопотуньи-бабушки, чуть ворчливой, строгой и одновременно доброй, что уживалось в ней с необыкновенной ровностью последние лет двадцать, но как-то по-особенному высветилось после семидесяти.

Настин муж Дима торопился сделать снимок, поймать ускользающее ощущение праздника вместе с лицом деда, склоненным к регистрам гармошки, и лицо Евдокии Матвеевны с лучиками морщинок от щедрой улыбки и обязательным: «Да скоро ты там?»

К вечеру, когда солнце перебегало на противоположную сторону сада, возвращались шумной ватажкой правнуки, он зазывал всех фотографироваться перед домом на длинной скамеечке, но и ее в иные дни не хватало, поэтому мужчины подсаживались потеснее на корточки, а Дима щелкал и щелкал. И всем им – родным или сводным, это не имело значения в тот момент, – почему-то казалось, что и в городе они так же, как здесь, никогда не рассорятся.

Ваня Малявин, самый младший из пяти внуков, на эти снимки ни разу не попал, возможно, потому, что в ту пору был нескладным, мнительным подростком, для которого Тимофей Изотикович был обыкновенным дедом, каких чуть ли не в каждом дому. Восхищение Димы и двоюродных сестер не воспринимал, восклицал недоуменно: а че в нем такого?.. Он вообще чудак, этот Дмитрий. Приезжает из Москвы, чтобы строгать здесь, у деда Шапкина, доски и точить вместе с ним разный столярный инструмент, и совсем не обижается, когда дед ругает и велит выбросить на помойку привезенную зачем-то аж из Москвы, где он работает директором института, новенькую ножовку.

Чтобы не выглядеть перед ними дураком, Ваня уходил к холоповским приятелям пить вино или кататься с девчатами на мотоциклах, уверенный, что дом этот никуда и никогда не денется вместе с малинником, огуречными грядками, подмерзающими яблоньками, кустами неприхотливой ирги и раскидистой черемухой на северной стороне, в палисаднике.

Глава 3
Уфа, год 1903 от Р.Х

Октябрь. Но странное тепло после сентябрьского ненастья, листва на деревьях, лучи солнца, пронзившие двойные рамы, загодя оклеенные к зиме… Переменчива в настроении и Елена: то бойкая скороговорка, необидные колкости, румянец на щеках, то серая настороженность, взгляд исподлобья и едва сдерживаемое раздражение: «Нет, увольте уж от ваших прогулок».

Под это тягостное настроение Елена призналась, что стала женщиной, и любовь ее там, в Петербурге, оказалась короткой, обманчивой, глупой. «Мне кажется, что я больше не смогу полюбить». Взгляд сквозь золотистые ресницы – ни улыбки, ни малейшего кокетства. «Видимо, останусь в старых девах». И все-таки ждала, что он скажет. А Малявин нужных слов не нашел. Укорил за «старых дев» и прилепил совсем не к месту: «Девичье терпенье – жемчужно ожерелье», – о чем тут же пожалел, потому что она развернулась и стремительно, с громким сердитым перестуком каблучков взбежала по лестнице на анфиладу и оттуда, сверху, сказала: «Эх, ничего-то вы не понимаете!»

Он не заметил, когда в гостиную вошла Варвара Николаевна, не смог скрыть свое недоумение и вынужден был почтительно выслушать увещевания городской матронессы.

– Вы не тушуйтесь, Георгий Павлович, ради Бога. Лена несносна в последнее время со всеми… Я по-женски ее понимаю, тут и наша с отцом вина. Она шесть лет прожила самостоятельно в Санкт-Петербурге из-за Еремея. У него совсем плохо было с учебой, он не мог поступить в Морской корпус! А теперь вы видели, каков красавец?

Малявин видел Еремея минувшим летом, когда он приехал из Порт-Артура, посверкивая новыми лейтенантскими погонами, кортиком, улыбкой. Небольшого роста, черты лица правильные, но незапоминающиеся, только стойкий загар и жидкие короткие усики, да переменчивость к настроению, как у Елены, что он старался скрыть бравадой, натужным смехом или холодной вежливостью… «Нет, явно не красавец. Впрочем, я видел его дважды за лето», – вспомнил Малявин и, проявляя любезность, спросил:

– Что-то пишет Еремей? Там вроде уже постреливают?

– Это меня более всего беспокоит. На днях получили письмо… Сколько его бранила, казалось, ничего путного не получится из шалопая, а теперь вдруг такая не по годам рассудительность. У вас, Георгий Павлович, есть еще время?.. Вот послушайте:

«…Своеобразие здешней природы, необычность теплого Японского моря и в третий год службы продолжает меня удивлять, как и многое на флотской базе, в самом Владивостоке. Но это удивление уже другого порядка, и о нем можно говорить лишь при встрече.

Числюсь я вахтенным начальником на крейсере “Владимир Мономах”, однако подписан приказ о переводе меня помощником капитана на эсминец “Стерегущий”, что считается повышением по службе. На эсминцах такого класса всего четыре офицера и три десятка младших чинов, круг обязанностей шире, чем на крейсере. Эсминец – это маленькая крепость со своим многохлопотным хозяйством, в кое мне еще вникать, чтоб знание было доподлинным и отчетливым, как и подобает настоящему моряку.

За меня, мама, не беспокойтесь, милость Господа Бога до сей поры не оставляет меня и, надеюсь, не оставит в дальнейшем. В серьезном деле не довелось мне участвовать, но верю в судьбу и свое предназначение».

Она глянула на Малявина, словно бы давая ему, как хорошему актеру, вставить подобающую ремарку, слово одобрительное, нужное именно ей. А ему патетика последней фразы в ту минуту показалась фальшивой, и он отделался невнятным междометием.

– Часть письма пропущу… ах, вот еще интересный пассаж!

«Папа, до меня дошло известие, что у тебя плохо со здоровьем – головные боли, одышка. Уверен, тебе непременно нужно менять свой распорядок дня и не браться с шести утра за чтение распоряжений и жалоб, как это ты делаешь ныне. Тебе необходимо прочитать “Опыт душевной гигиены” доктора Флера. Попробуй сразу после сна заворачиваться в мокрую простыню и делать движения до тех пор, пока хорошо не согреешься. Затем три яйца всмятку, полстакана вареного молока и черный хлеб и непременно прогулка…»

Лицо Варвары Николаевны утратило выражение показной любезности, освежилось улыбкой, размякло, потому что в гостиную стремительно вошел помещик Россинский. «Штабс-капитан запаса гвардии Его Императорского Величества Измайловского полка! – так иногда пулеметной скороговоркой представлялся Россинский и добавлял, если находился среди знакомых: – Вольно! Музыки и цветов не надо».

– Ну наконец-то! – Варвара Николаевна тотчас отложила письма. – Петр Петрович, мы соскучились, ждем не дождемся, когда закончится ваш дачный сезон… Вы знакомы?

– Да. Георгий Павлович, рад вас приветствовать!

– Взаимно, тоже рад встрече. Вашей бодрости, Петр Петрович, можно позавидовать.

– Так я совсем молод, мне нет еще и семидесяти… – Россинский состроил гримасу, давая возможность рассмеяться. Он умел быть веселым без натуги, этот пятидесятилетний помещик. – Съезжу на недельку-другую в поместье, пока стоит ведро, завершу дела, а потом в полном вашем распоряжении, любезнейшая Варвара Николаевна.

 

– Так вы ненадолго?

– Пробуду в городе пару дней – и обратно… Так что, Георгий Павлович, приезжайте. Уставная грамота и прочие документы по продаже деревни Холопово у меня в Ольховке.

– Я непременно буду. Бывшие ваши крестьяне направили жалобу в столицу, в министерство, как ни странно, она попала по назначению. Мне поручено составить полное свидетельство по землевладельцам деревни Холопово.

– От же бестии… Вы подумайте, что творят! – Возмущение Россинского было, похоже, неподдельным. – Моя матушка, покойная Прасковья Михайловна, намучилась с ними, десять лет тяжбалась…

– Я, к сожалению, должен попрощаться, Петр Петрович. Мне нужно к московскому скорому. Варвара Николаевна, передайте, пожалуйста, Елене, что я заеду в субботу за ней, как обещал.

Извозчичья упряжка с подрессоренной коляской и колесами, ошиненными по последней моде резиной, стояла в проулке, примыкавшем к улице Садовой, но самого кучера не было. А до поезда оставалось чуть более двадцати минут. «Вот тебе и выгадал!» – подумал с усмешкой Малявин. В такие дни, когда было много разъездов, он предпочитал брать извозчика на целый день, что обходилось в полтора рубля серебром и было выгоднее, чем искать на улице, а потом платить раз за разом то двугривенный, то полтинник.

– Семен! Эй, Семе-е-он!.. Давай, гони на вокзал! – закричал извозчику издали, не позволяя выговориться. – Где ж ты ходишь? – спросил, когда тронулись.

– Дак забежал к мамлеевскому кучеру Никанору, он давний знакомый. По делу. Разговорились. Набавила ему с этого полугодия Варвара Николаевна, дай бог ей здоровья. Девять рублей теперь, стервец, получает!

– Позавидовал? А у тебя поболее выходит, небось?..

– Правда ваша, но у него девять на всем готовом, а я за коляску плати, за овес, упряжь, тому же кузнецу, а еще налог, будь он неладен!.. А кручусь-то не в пример Никанору, от темна до темна… Завтра изволите? Экипаж куда подать, к гостинице?

– Да, к семи. Поедем за город. Верх не забудь пристегнуть.

Выехали на Центральную, подковы зацокали по булыжнику, и Семен, словно приободренный этим цокотом, подхлестнул коня, пуская легким галопом, и гаркнул оглушительно басом «для настроения», как сам проговорился однажды: «По-оберегись!» И даже не придержал коня на спуске, лишь перед привокзальной площадью осадил лихо на повороте с привычным: «По-оберегись!»

Малявин подхватил картонную упаковку и пошел вдоль состава, высматривая знакомого земца. Искренне обрадовался, увидев его, а более того – самой оказии передать для маленького Андрюши туесок духовитого липового меда (тетушка писала, что минувшей зимой он сильно страдал от простуды), пару фунтов отборной икры, которую удалось сторговать в этот раз по два рубля восемьдесят копеек, и заводную механическую лягушку-квакушку. Собрал самый минимум, чтобы не обременять малознакомого товарища по службе. Пусть он и говорил, что ему не в тягость, а все же первым делом критически оглядел коробку и расцвел улыбкой, убеждаясь, что в самом деле посылка маленькая.

Малявин раскланялся, распрощался с сослуживцем и вдруг почему-то прямо здесь, на перроне, вспомнил: «Дорог не подарок, дорого внимание». Это простенькое присловье любила повторять мама. Он приостановился, он разом понял, что так тяготило последние дни – годовщина смерти. «А на могилку сходить некому, потому что… Потому что – потому!»

– К Крестовоздвиженской церкви, и помедленней, будь добр.

Семен пустил коня шагом, не спрашивая ни о чем, по голосу угадал, что господин Малявин не в себе. Внешне Семен не показывал, что ему приятен рослый земский чиновник, но для себя его выделял среди прочих ездоков. Другой бы сегодня шум-гам поднял, а он ничего… «Дак я и не знал, что ему к скорому надобно быть», – тут же оправдался по всегдашней привычке. Вчера один чин сунул полтинник и давай стучать по спине, ровно по барабану, да с криком: «Чего медлишь, сукин сын?» А потом ждал его два часа в Затоне. Полтина – дело хорошее, но и уважение надо иметь, хоть ты и высокоблагородие. А Георгий Палыч всегда: «Обедал, Семен? Так езжай, я с часок здесь пробуду…» Эх, жаль, хомут придется сменить: обузили, явно обузили, да и не ложится он ладно Карду.

– А сахар до чего любит, вы не представляете! – выговорил Семен полуобернувшись, не выдержав долгого молчания.

– О чем ты, Семен?

– Кард, говорю, сахар прямо издалека чует. Без сахара выйдете, глазом не поведет. А стоит кусок в карман сунуть, так он, подлец, сразу распознает и ластиться начнет. Вот истинный крест! О-о! Видите, косит глазом, мне думается, он понимает, что про него говорим – такой ушлый.

– Конек у тебя ладный. Масть только странная – мышастый, а с другой стороны, редкость.

Семен раззявился в улыбке, словно похвала предназначалась ему.

– Едва сторговал у армейского интенданта. Еще передние бабки были сбиты. А то не укупил бы, нет!

Крестовоздвиженская церковь считалась лучшей в городе по внутреннему убранству, настенной росписи, стояла на месте приметном, высоком, близ крутого правобережья, где река Белая плавной дугой огибала эту возвышенность и ту первую засеку, острог, поставленный русскими казаками. Он не знал, в честь кого поставили они здесь первый крест, но ему хотелось предполагать, что в честь основания своего немудреного, но видного на многие версты окрест поселения.

Малявин заранее настраивался на серьезное вдумчивое поминовение, раздачу милостыни, не переставая укорять себя: как же ты так, Гера?.. Заранее винясь перед матерью, уверенный, что она простит, как прощала и раньше. А вот философствовать – не нужно, это не к месту, тут все естественнее, как напиться воды в жаркий полдень, вдохнуть полной грудью спелый октябрьский воздух с пряничным запахом, доносившимся от кондитерской фабрики сметливого немца Берга, будто знавшего, что он в этот день непременно зайдет в его магазин за конфетами.

Сделал все, что надлежало, заказал молебен «во помин души Екатерины Васильевны», раздал милостыню, сам помолился и выговорил вместе со всеми распевным речитативом Символ веры. Но ожидаемое облегчение не пришло.

Он шагал неторопливо по Знаменской, тихой Александровской и пытался разобраться в недовольстве собой, которое шло, как уже понял, оттого, что не пересилил обиду на брата, не отправил ему примирительного письма, потому что ведь был год-другой, когда любили друг друга.

Тогда их объединило несчастье. «Водяной бес Павла Тихоныча в реку заманил», – говорили старухи, торопливо крестясь. Фраза эта запомнилась, потому что все они долго не могли поверить, что отец – рослый, жилистый, такой сильный – мог умереть в одночасье. Бывало, по осени, когда примораживали землю холодные утренники, он выскакивал из воды на берег, красный, будто после бани, и шумно отдувался, делая приседания, а потом кричал им, пугая: «Сейчас и вас накупаю!» Бежал догонять и, если ловил, подкидывал высоко-высоко, так, что замирало сердчишко.

Ранней весной угодил Павел Тихонович вместе с конем в полынью, провалился под лед. Однако сумел выбраться на берег, добрести до деревни…

Доктор позже пояснял, что если бы влили в рот полстакана спирта или водки да растерли тело докрасна, то жил бы и горя не ведал, а засуетились, упустили: закутали в перины, взялись воду греть, за врачом спешно отправили… В итоге – нелепейшая смерть от переохлаждения, хотя лепых-то и не бывает…

Екатерина Васильевна родилась и выросла в Петербурге, в хозяйство вникала не дальше цветника перед домом. «На мне кухня и дети, остальное – как пожелаете», – говорила она весело и беззаботно, что вполне устраивало Павла Тихоновича. После увольнения из Министерства юстиции он занялся пчеловодством страстно, как умеют увлекаться порой в ущерб всему остальному русские люди.

Десяток-другой ульев в Кринице держали с давних времен, но заболел старый пасечник, и сразу возник вопрос: не продать ли?.. Малявин влез однажды в работу (с пчелками – по-другому он их не называл), да так, что пасека превратилась в хозяйство промышленного образца. Завел обширную переписку, к нему приезжали даже из-за границы, он подолгу спорил с гостями о преимуществах ульев Дадана-Блатта в десять рамок, но с выдвижным дном, как в знаменитых ульях Левицкого. Водил, показывал с гордостью типовой зимовник, ульевую мастерскую с рейсмусовым станком, механической ленточной пилой и разным инструментом, привезенным из Германии… А его почитали за чудака, особенно родственники жены Шацкие, когда он увлеченно принимался рассказывать о сложнейшей организации пчелиных семей, рабочих пчелках, таких крохотных – «десяток тянут на один грамм, а меду натаскивают пудами». Очень обижались, когда Павел Тихонович причислял родственников к трутням.

Пятнадцатилетний Гера после смерти отца почувствовал по-настоящему старшинство свое и, может быть, как никогда, в ту весну и лето любил тринадцатилетнего брата, маму, старого пасечника, угрюмоватого конюха, который шел к нему с заботой об овсе, сыромятной коже, вожжах. Этаким скворчиком пытался всюду поспеть, во все вникнуть. Понять, почему еще рано косить сено, зачем холостят жеребцов, как подсчитать урожайность озимой пшеницы и почем обходится пуд зерна…

В разгар лета приехали из Петербурга родственники матери Шацкие. Приехал из Калуги Глеб Тихонович Малявин. На семейном совете решили, что Сергей поедет в столицу определяться в кадетский корпус. Глеба Тихоновича попросили подобрать дельного управляющего. А сам Георгий до последнего, почти до октября, оттягивал отъезд в Чернигов, в гимназию, где не оценят его мозолей, умения хозяйствовать, а могут принизить, сказать: «Господин Малявин, вы опять не решили уравнение. Останетесь после уроков…»

С братом виделись редко, детство враз отдалилось. Запомнилось, как приехал однажды Сергей в красивой юнкерской форме драгунского полка и первым делом похвастался успехами в амурных делах, приятельством с юношами из знатных семейств…

Брат красивую форму почти не снимал, устраивал скачки, звал куда-то к соседям, где красивые барышни. А он в ту пору пристрастился к биологии, ему теорию хотелось проверить и перепроверить на практике. Но более всего Сергей удивил тем, что исхлестал плетью конюха за охромевшего коня, хотя конюх, любивший и знавший коней, как немногие, не провинился, почему и пришел за расчетом, и даже прибавка к жалованью его не остановила.

Уже будучи адъюнктом Петровской сельскохозяйственной академии, откликнулся на просьбы брата, приехал на Рождество в Санкт-Петербург по случаю производства Сергея Павловича в поручики со старшинством по Высочайшему приказу от 1 января 1899 года. Брат огорченно сетовал, что не приехала мама. А он посочувствовал, приняв это за искреннее переживание, увлекся праздничной атмосферой, визитами к Шацким, многочисленным полковым товарищам Сергея… Все же угадал, что Сергею надо покрасоваться новыми погонами, мундиром драгунского Вознесенского полка, и не более того. Может, поэтому не сдержался, перед отъездом упрекнул, что мать для покрытия его долгов продала последние семьдесят десятин пахотной земли. Брат тогда отшутился: с кем, мол, не бывает, непредвиденные расходы…

Сразу после похорон и поминок выговорил резко, зло:

– Если б ты не связался с московской жидовней, с этими социалистами, то ей не понадобилось бы продавать Криницу. И не возражай, да!..

А что он мог ответить? Когда арестовали как зачинщика студенческих беспорядков, пусть он таковым и не был, мама приехала в Москву, чтобы спасти его от суда, от позора. На том единственном свидании в тюрьме уговаривал ее ничего не предпринимать. Но маме мнились Сибирь, каторга, нерчинские рудники, и она поехала по знакомым, наняла известного и очень дорогого адвоката, передавала деньги для полицейских низших чинов, чего делать вовсе не следовало. Непрактичная, она со страху за него наделала кучу долгов. А тут еще неожиданное знакомство с господином по фамилии Штром, который выделялся в любой гостиной необычайно густым голосом, гордой посадкой головы, профилем патриция, умением подать себя, понравиться неназойливо, с выверенной доброжелательностью, что Георгий оценил, подпал незаметно под его обаяние в те несколько вечеров, проведенных вместе, как бы в семейном кругу, сразу после освобождения из тюрьмы. Правда, тогда он не знал, что мама, оказывается, ждала ребенка от Штрома…

На поминках выпили с братом водки, но Сергей притащил в маленькую квартиру, которую Малявин снимал за два с полтиной на Малой Бронной, вина и закусок, купленных попутно в Елисеевском магазине, и все подливал, подливал в фужеры. После холодной промозглости – отпевали прямо на кладбище – и всех волнений, связанных с похоронами, вино, им казалось, не пьянит.

 

Отмолчаться бы ему, старшему брату, а не сдержался, напомнил, что от Криницы оставалось уже тридцать десятин лесистой поймы вдоль Ислочи да большой их дом с постройками, требующий ремонта. Сергей, однако, гнул свое: «Ты виноват!» А потом признался, что хотел подать прошение об отставке, а теперь ему некуда приткнуться. Объяснять, почему его перевели из гвардейского полка в Минский пехотный полк, отказался: тебя это, мол, не касается. А родственники, те же превозносимые им Шацкие – тетка и кузина, успели, нашептали, что Серж угодил под офицерский суд чести, что это позор и могло кончиться скверно.

Когда допили вторую бутылку вина, разговор вовсе стал суматошным.

– Когда я смогу получить половину тех денег, что остались после продажи поместья?.. А то у меня, знаешь ли, долги.

– Недели через две, не раньше. И не половину, а треть. Мальчика я окрестил Андреем и вписал на нашу фамилию.

– Перестань! Так не положено по закону. – Сергей не поверил, с пьяной ухмылкой погрозил пальцем: – Перестань!

– Что значит «перестань»? Вот метрическое свидетельство…

– «Андрей Павлович Малявин, в 6 день сего октября 1901 года», – выговорил заплетающимся языком Сергей. Откинулся на стуле, скомкал свидетельство, с таким трудом полученное в консистории, швырнул на пол.

– Как ты смел? – неожиданно гаркнул он, наливаясь краснотой.

– Тише, Серж, ты не в казарме!

– Сволочь, как ты смел на нашу фамилию… этого выблядка? Как?!

Георгий ударил его по щеке, вроде бы не сильно, но Сергей вместе со стулом завалился на пол. Вскочил, бросился в прихожую, попытался сорвать с вешалки темляк с саблей, но упал на пол вместе с вешалкой и шинелями.

На шум поднялся хозяин дома и без укоризны, зная о постигшем семейство несчастье, помог перенести взбрыкивающего Сергея на диван.

Утром брат ушел, не попрощавшись, но благоразумия у него хватило не поднимать шум из-за четырех с половиной тысяч рублей.

Господин Штром на похороны не явился, притязаний на ребенка не предъявил, и семимесячный Андрюша был перевезен в Калугу к бездетному Глебу Тихоновичу Малявину.

А Георгий вернулся в Уралославск и с непонятным упорством взялся «марать бумагу», как сам определил. Ему застило, он не знал, что это будет – исторические очерки или повествование, но работал упорно, стремясь воплотить в нечто вещественное свое давнее увлечение историей Римской республики. Труднее всего было восстановить, сверяясь с первоисточниками, жизнь того времени, предметы обихода, чтобы точно расставить все в комнатах, домах, каменном городе, а затем уже поселить туда свободолюбивых римлян.

Одиночество и самоубийство мамы, похоже, послужили толчком. Георгий там, в Москве, ощутил ее великое отчаянье. Отчаянье брошенной и никому, как ей казалось, больше не нужной женщины. Представил, как она ссыпала в чашку таблетки, порошки, а потом глотала, давилась, запивала водой, потому что по-настоящему любила этого адвоката.

Господин Штром, казалось бы, мало подходил под прототип Марка из семейства Юниев знаменитого рода Брутов, но во внешней красивости, умении говорить, подать себя в обществе таилась схожесть, которую Малявин силился понять.